Поп говорил, а Дмитрий глядел поверх ею головы: в небе курлыкали
журавли, видно, слетались в отлет. Но туман застилал их, лишь голоса их
плыли высоко на волнах тумана. Вдруг Олегово имя заглушило и журавлей, и
колокола; Дмитрий посмотрел прямо в попову бороду.
- Год минул, как высокоумный Ольг Рязанский прибегал сюды, ища у
Любутска себе от татар защиты. И Любутск того Ольга прикрыл, памятуя, что
течет в нем русская кровь от благоверного Святослава Черниговского. Но
крепок город наш тобой, господин! Тобой! К тебе прибегает наш город, ты
нам - покров, ты - наша сила...
&;lt;Да этот ведь поп тогда мне письмо писал!&;gt; - вспомнил Дмитрий.
Он приложился к иконам и поклонился народу. Затем попы пошли назад:
за ними вслед иконы на людских плечах медленно тронулись к городу. Дмитрий
поехал позади икон, а за Дмитрием тронулся его двор, дружина, любутчане, а
вслед любутчанам возвращавшееся с пастьбы городское стадо - молчаливые,
усталые коровы, крикливые печальные овцы и пастух, опирающийся на высокий
посох.
Дмитрий въехал в Любутск, поднялся к погосту. Ему натопили княжую
избу, где повседневно жил ценский пристав. После лесной сырости было
хорошо войти в сухой жар избы. Спутники Дмитрия разместились по всему
погосту, а дружина - по городу.
Стало смеркаться. Зажгли светец. Пристав хлопотал об ужине.
- Не осуди, государь, - разносолов печь не умеем. Ухи сварили.
Дмитрий взглянул на пристава:
- Знал, хитрец, чем князя порадовать.
- Да слыхал, что ты до окской ухи охоч.
Пар над ухой вставал до потолка, и пахло разварившимся луком; внесли
на блюде стерлядей, и Дмитрий брал рыбу, а ухой захлебывал.
Повременив, к Дмитрию присоединились поснедать Бренко и Тютчев.
Великокняжеский дьяк Внук с подьячим, писарями и слугами поместился во
дворах причта и отведывал разносолы у попадьи.
Когда кончили и стали собирать со стола, к Дмитрию попросился
Софроний.
- Ты разве здесь?
- За семьей приехал. Она сюда с Рязани сбежала да и осталась.
- А в Москве-то тебе всего дали?
- Сполна. К посольскому боярину приставили.
- Там тебе место.
- Я б хотел, да просить робею, летописанье вести. К списанию
летописных книг приставить.
- Разум твой изощрен ли в том?
- То-то, что изощрен: в Рязани писал, да невместно писать Рязань, а
на события взирать глазами московскими.
- Ты нешь москвитин?
- Сердцем с тобой, княже.
- В летописанье разум надобно щедро держать. Разум подобен закрому:
иной полон пшеницей доверху, а в ином лишь по углам остались зернышки, да
и те проросли. А полный закром иной ключник щедро держит, полной мерой
оттуда черпает, а иной хранит, боится зерно выронить, и закрома его хоть и
полны, да зерно в них слежалось, прогоркло, мышами пропахло - копнешь, а
из зерна-то дым идет. Так и летописанье. Надо закром свой полным иметь да
ослобонять его, чтоб новому зерну место расчистить. Разумеешь тако? Ступай
ко Внуку, он хоть и недавний дьяк, да разумен, найдет те место. Скажи - от
меня.
После ухи Дмитрий был добр.
- А не рано ль рязанца пускать к московской грамоте? - спросил
осторожный Бренко. - Сперва б спытать.
- Мыслишь: не рязанское ль око промежду нас бродит? А пущай. То Ольгу
страшно: он на полушку купит, а на рубль прихвастнет. А Москве больше
таиться нечего: коли заглянет твое око за тын, увидит - Москва сильнее
того, чем кажется. Этого ли таиться? Татар не чтим, тоже не таимся, на
Воже с ними об этом перемолвились. Пущай око, пущай поглядят, смирней
станут.
- Ну, коли так, пущай.
И вскоре Бренко заснул, разомлевший от окской стерляди да избяной
жары. Пристав нерешительно расталкивал его, чтоб подстелить под него
перину.
Они разлеглись на широких белых скамьях и не слышали ни петухов,
кричавших среди туманной ночи, ни пастухов, игравших в берестяные трубы на
заре.
Но Дмитрий проснулся рано и вскочил сразу. Отроки уже знали его
обычай и держали наготове ковш ледяной воды. Дмитрий обмылся ею - лицо
раскраснелось - и вышел на крыльцо глянуть, как разгорается заря.
Во двор уже сошлись люди, кому предстояло судиться на княжом суде.
Иные лениво жевали, сидя у стены. При виде Дмитрия еда остановилась у них
поперек горла, они испуганно повскакали с мест, кинулись от страха бить
лбом землю: никак не ожидали видеть князя столь рано, да одного, запросто.
- Да полно кланяться! - рассердился Дмитрий. - Как засужу вас,
накланяетесь. А сейчас садитесь, ешьте, чтоб с пустым брюхом перед князем
не стоять, этого не люблю - робеть будете. А москвитин о робости забыть
должен.
И, хлопнув дверью, ушел.
- Он у нас такой! - поучительно сказал один из Дмитриевых воинов. - С
ним говори, будто сам ты князь, и он те слушать будет. Своих людей высоко
держит!
- А милостив ли?
- К виновному?
- Ну, ежли, скажем, малость провинился?
- Берегись!
- Ух!
- Чем виноват-то?
- Упаси бог, это не я!
- А кто ж, коли не ты?
- А почем ты знаешь, что я?
- Вашего брата насквозь видно.
- Упаси бог. Засудит?
- Вконец.
- О, господи! Я ему все скажу, пущай как хочет. Как на духу, за это,
может, смягчит?
- Непременно.
Наступило время суда.
Дмитрий сел на крыльцо, а перед крыльцом во дворе сели бояре, стала
стража, начался опрос. Дмитрий молча слушал, словно был в стороне, но, ища
правды и милости, истцы и ответчики обращали свои слова мимо бояр ко
крыльцу. Дмитрий же слушал, ни словом не вступая в суд.
Разобрали два дела о дележе. Приступили к делу о потраве; жалобился
молодой крестьянин, пришедший сюда на поселенье с рязанских земель.
- Здешние забижают. Ежели какой оброк, тягота, шлют меня без череду.
А вон Есей зарится на мое поле. Я ж то поле разделал, оно нынче как перина
хорошая, он и уговаривал: отдай да отдай, я, мол, тут исконный, а ты, мол,
рязан, тебя, мол, ветром сюды придуло. Нет, говорю, не дам: покопай себе
землю сам так, коли сил станет. А он мне горожу растворил да на овес моих
же овец запустил. Я его не обидел, так чего ж он?
Есей был тот самый, что с воином говорил. Он распетушился и кинулся к
судейскому столу.
- А видал он, как я его огород ломал? - Но вдруг взгляд его скользнул
по крыльцу, и он, потупившись, тихо договорил: - Очень уж обидно было, вот
я и разгородил.
Дмитрий спросил сверху:
- Чего обидно?
И все обернулись к нему. Есей, помолчав, ответил:
- Одно слово - виноват. Помилуй, государь.
Дмитрий спросил рязанца:
- Ты давно тут?
- Третий год.
- На три года прощаю те всякую дань и всякую тяготу. Стань сперва на
ноги. Чего ж пристав смотрел, дал тебя в обиду? А что потравлено, то
сосчитай. Есей тебе за то заплатит сполна и немедля - он тут исконный,
найдет. А что злобствует да горожу ломает, за то дать Есею плетей, чтоб
наперед помнил - мне все дети любы: и те, что в возрасте, и те, что
новорожены, что исконные, что новожилы. Тако решено.
Воин, будто дорвался, ринулся на Есея и уволок его, приговаривая:
- Счастье твое, что раскаялся, а то б беда.
- Сам чую. Спасибо тебе.
Рязанец же, уходя следом, попрекал Есея:
- То-то и оно-то! А он: рязан да рязан. А какой я рязан, ежели сам
князь Московский за меня стоит!
Приступили к делу звонаревой вдовы. Дело было тоже о потраве, а
потравил ее огород сам пристав.
- Чисто татарва прошла! - визжала вдовушка. - Лук кверху пузом
торчит. От капусты одни кочерыжки осталися, морковь теперь надо клещами
тащить, всю ботву съел.
- Пристав? - спросил Дмитрий.
- А то кто ж! Бык здоровенный, все на мое вдовство зарится.
- Аз не зарюсь: ты глянь на себя! Кто на тебя позарится! Она на меня
поклеп, государь, возвела за то, что не зарюсь.
Дмитрий усмехнулся. Любил такие речи.
- Пристав, я тебя о том не спрашивал. А городьба-то добрая ль?
- Да какая ж городьба при моем вдовстве... - женщина всхлипнула.
Пристав опять ввернул:
- В судебнике речется: огород ставится около поля - семь жердей
добрых да два кола. Чтоб скот не мог вломиться, а овцы - пролезть. А около
гумна, сиречь на овоще тож, огорожа должна стоять девяти жердей, добрая.
- А какая скотина-то у тебя? - обратился Дмитрий к вдове.
- А никакой у меня нет!
В это время во двор прискакал всадник, быстро прошел к крыльцу.
- Государь Дмитрий Иванович, весть есть, дозволь сказать.
- Иди в горницу.
Дмитрий вошел в избу и выслушал: корабль Митяя миновал крымские
берега, ветер был попутен, и море кротко. Уже увидели берега Византии, как
митрополит внезапно занемог и скончался.
- Не убит ли?
- Нет, сказывают, на теле следов нет.
- Не съел ли чего?
- У него из Кафы был повар. Не должно б быть. Фряги нам не
супротивники. Хотели тело в Цареград везти, да фряги отговорили: нехорошо,
мол, будто мертвец в митрополиты ставиться прибыл. Сгрузили в барку,
погребли в Галате.
- Ступай.
Дмитрий побыл один: это был удар, но кем нанесен? Были у Митяя среди
монахов враги, но неужто же и спутники были ему врагами?
&;lt;А боярин Кочевин куда смотрел? Ожирел, заспался. А я думал - книжен,
велеречив, учен, доглядит. Вот и учен, а делу враг. Проморгал&;gt;.
Гневный и молчаливый, снова вышел он на крыльцо. Словно другими
глазами увидел все.
- Так ты речешь, вдовица, что своего скота не держишь?
- Куда мне с моими силами!
- Тогда ты, пристав, поставь вокруг ее овощей городьбу сам: чья
скотина, тому и городить. А у кого скотины нет, тому городиться не от
кого. Да чтоб огород был по твоему слову, как сам ей вычитывал, - по
девять жердей меж двумя колами. Да чтоб сполнено было немедля, сам
догляжу. А овощь ей, кроме лука, со своих гряд отдашь, сколько потравлено.
А лук давно пора было с огорода собрать; ежели ко времени не собрала, сама
виновата. А что говорил похул на вдову, то приставу не пристало: пристав
слабых беречь приставлен, а не забижать. И за то те приставом боле не
быть. А ежели городьбу худо поставишь, дам те плетей за нераденье.
На этом велел кончить суд до завтра.
Вызвал к себе бояр и двор.
Когда все собрались, сказал:
- Братие, отец наш митрополит Михаил-Митяй скончался в море...
Бренко тихо спросил:
- Сам?
Дмитрий отшатнулся и пристально взглянул на Бренка:
- След есть?
Бренко раздумчиво покачал головой:
- Нет. Но где это видано, чтоб человек не тонул, а сам помирал в
море?
- Божья воля! - сказал Дмитрий.
- Божья ли? - усомнился Бренко.
- Надо нового митрополита искать. Моя воля такова, - сказал Дмитрий.
- Прежде чем патриарх найдет.
- Кого? - задумался Бренко.
- Киприана! - неожиданно решил Дмитрий.
- Тут вот, в Любутске, ему поруганье чинили; до сего дня не
опомнился...
- То и хорошо! Он злобствует на нас, надежд на Москву не видит, а тут
вдруг нашею милостью... Наш будет.
- Хорошо, государь! - одобрил Тютчев.
- Надо к отцу Сергию послать. Пущай он это дело обмыслит. А об Митяе
разведай, Михайло Ондреич. Кто с ним был, когда вернутся, порасспроси. Да
в обращенье не стесняйся. Авось порасскажут!
Он вышел на крыльцо и смотрел на Оку, по которой плыл караван ушкуев.
- Михайло Ондреич! Глянь!
- Чего, государь?
- То не Тарасиевы ли ушкуи? Он сулился к Покрову в Орде оружейников
накупить. Будто и впрямь народ везут?
- Мимо идут. Видно, приставать не думают.
- В Москву спешат.
- Тебе, государь, челобитная: из Рязани в эти места в прошлом годе
много народу сошлось. Не все поустроены. Просят твоей милости.
- Прими да рассели. Свободных земель хватит. Да полегче говори с
ними, льгот дай повольготнее. Пущай селятся, к этим еще подбегут. Люди
нужны, Москва ими крепнет.
Он сошел с крыльца, пошел не спеша по погосту и впервые задумался о
Митяе: не смерть страшна - страшно, что всегда она приходит раньше
времени.
Тридцать шестая глава
КРЕЩЕНЬЕ
Зима выпала вьюжная, морозная. Кирилл ходил зверя бить, убил. Шел к
своей пещере обратно. Снег звенел под ногами, и казалось, что ступаешь не
по снегу, а по воздуху. Разогревшись под тяжестью, остановился. Воткнул в
снег рогатину и, отирая рукавом взмокшее лицо, огляделся.
День догорал. Деревья согнулись в голубом инее, будто замерзшие
облака. На ветвях, как комья морозной зари, сидели красногрудые снегири.
Кирилл пугнул их.
- Кш!
Но только серые самки перелетели на ближний куст, другие лениво
поворачивались, поклевывая снег, выбирая из-под инея мерзлые бусинки
бузины. Медленна, как пух, летел из-под птиц иней.
Кирилл оглянулся.
Позади, дрожа, стоял Андрейша. Голова его ушла в плечи, лицо
позеленело. Только глаза неотрывно глядели на птиц.
- Не по тебе лес, - сказал Кирилл, - застынешь тут.
Андрейша молчал.
- А стоять будем - хуже закоченеем! По заре мороз крепче. Идем!
Снова, увязая в снегу, пошли.
Куда бы укрыть Андрейшу от стужи? Кто его от стужи укроет, от леса
жизни сей, от суровых невзгод времени?
О ком ни вспоминал, все либо далеко были, либо давно отреклись от
Кирилла, осквернившего иноческий сан. Да и кто будет знаться с человеком,
пролившим кровь и продолжавшим ее проливать, ибо стал он суров с
татарскими обозами на торговых путях.
Кто мог бы простить его, кто мог бы забыть все зло, совершенное
насильником и душегубом?
Кирилл вышел к поляне.
Над шалашом давно нарос сугроб, и лишь конский череп выглядывал на
поляну черными своими глазницами.
Жили в землянках, влезая в них, как звери в нору, - не жилье, а
берлога. Разогнуться при Кирилловом росте места не было, всю зиму, как и
всю жизнь, надо было прожить согбенно: чуть подымешь голову - либо голову
поранишь, либо потолочины прошибешь. Огонь разводили в углу, и дым
захватывал дух, пока у огня грелись. Не место это было для квелого
мальчика среди ошалелых от угара мужиков, повалившихся на медвежьи шкуры.
Когда поели печеного мяса, легли, зарываясь в шкуры, спать. Их
оставалось здесь четверо; Щапа с Тимошей Кирилл послал в Пронск за
припасами, а семерых ватажников отпустил перед Рождеством в Рязань
промышлять. Щап сам пошел под Кирилла и всю ватагу под него подвел: и
силой, и разумом, и опытом не мог перед ним устоять, да и не тщился.
У стены долго ныл и ворочался Нил, ватажник, еще летом иссеченный
татарским купцом. Рука у Нила ссохлась, и в промысел ходить стало
непосильно.
- Ты что? Опять ломит? - спросил Кирилл.
- То стужа, то жар - так нешь можно?
- А чего ж делать-то?
- Уходить.
- Куда ж?
- А может, монастырь возьмет. Вклад дать есть чем.
- Грех замаливать?
- Где мой грех?
- А убивал.
- Чтоб меня не убили.
- А грабил?
- А кругом кто не грабит?
- Там так не ответишь.
- Там и не спросят. Вклад дам.
Внезапная мысль осенила Кирилла. Он привстал на своей медведине,
сдвинул с плеч тулуп и прислушался.
Наверху, над снегом, текла обычная лесная ночь: глухо гудел лес,
поскрипывали сторожкие волчьи шаги. Тихо и редко ступая, прокралась рысь.
Поутру весь снег вокруг землянки бывал утоптан.
Дед Микейша спал, сжавшись, как кулачок. Лежал бледный, неслышно
дыша, Андрейша. Кирилл снова закрыл глаза. &;lt;Монастырь! - думал Кирилл, - монастырь...&;gt;
Туда уходят от страха перед жизнью, чтоб стенами монастыря
отгородиться от набегов врага, а паче того - от княжеских сборов, даней и
пошлин, от полюдья, от многих больших и малых тягот, от всего того, что
зовется жизнью смерда.
Кирилл ушел туда искать знаний и мудрости, но иноческая келья ему
оказалась узка. Иные смирялись, приноравливались, отрекались от своего
духа и от своей плоти, завидовали оставшимся в миру, ненавидели мирских и
пресмыкались, зная, что труднее нести мирское бремя, нежели монастырский
подвиг.
Часто мысль Кирилла обращалась к Сергию. Всюду о нем слышал, и
теперь, среди тишины и тьмы, яснее встал перед ним Сергий.
Тих поступью, голосом, громок славой. Кто он? Каждое его слово
передается из уст в уста. Не потому ли и говорит он так, чтобы передавали?
Не затем ли расходятся его троицкие монахи по всей Руси? А в словах не
столько от бога, сколько от Московского князя. Кто из них кому служит? Оба
заодно! Было же в Нижнем, лет пятнадцать назад: заупрямился Нижегородский
князь Борис, не захотел покориться Москве. Сергий из чащи троицких лесов
явился в Нижний, затворил все церкви в городе, запретил богослужение и
объявил народу: &;lt;Князь ваш Борис божьего дела не разумеет. Доколе не
образумится, не будет вам ни милости божией, ни церковных треб!&;gt; Борис
задумался: народ возроптал на него, воины от него отворачивались, как от
богоотступника, еще день-другой, и народ разнесет во имя божие Борисовы
терема, а самому Борису выпустят кишки наружу. Пришлось Борису
Нижегородскому покориться, а спор шел не о малом: хан дал Борису ярлык на
великое княжение и право сбирать хану дань со всей Руси - Борису, а не
Дмитрию. И по Сергиеву слову Борис отказался от ярлыка.
Будь Сергий смиренным иноком, не печаловался бы о земных делах, не
посмел бы закрыть церквей. Не инок, а воин, покрывшийся ветхой рясой! А
Москва дала тогда Троице много земельных угодий, деревень, починков,
страдных людей. Было за что!
Всю ночь не спалось.
Медленно раскрывался облик Сергия; сползла его ветхая ряса, в кротком
голосе открывались непреклонные и жесткие слова. Чего неученый Дмитрий не
может уразуметь, то разумеет Сергий, таясь в лесах.
&;lt;А если вера покорна узде, если не она ведет, а ею правят, - думал
Кирилл, - чего же ради принимал я муки, ради чего смирялся? Чтоб выше и
выше вставал Дмитрий?&;gt;
Всю ночь протекала мимо, волна за волной, вся быстротечная жизнь, вся
долгая, многими событиями растянутая жизнь.
Вот он лежит, опрокинутый навзничь, в лесной берлоге, и множество
людей по Руси лежит так, таясь по лесам либо отдыхая от работы в звериных
норах, завернувшись в звериные шкуры, боясь говорить человеческие слова,
опасаясь друг друга, одичалые, втоптанные в землю, из которой они растят
для других хлеб и добро. Дед в Коломне сказал, что были времена, когда
было иначе. А будут ли такие времена?
Как поднять руку на князя?
Только ночью, только в глухом лесу, только в полусне могут родиться
такие мысли!
Разбросаны по лесам, все порознь, по деревням, а деревни не боле
двух-трех дворов, - где найдут люди единую мысль? Их собирают воедино лишь
затем, чтоб ходить в поход, биться за княжеские города.
&;lt;Битву бы нам! Чтоб победить, чтоб там, пока все вместе, просить... У
кого, чего? Микейшу б спросить! Да спит. Да и что скажет?
Лютое свое дело сам знаю. А иного Микейша не ведает. Андрейша мал.
Надо хоть его вывести из лесу. А куда, к кому?&;gt;
Во всем мире был, хотя и далеко, один человек. Может быть, был! Коему
можно было грубо сказать правду, коего не стыдно было просить.
Если бы Мамай не погубил, не увел бы али не спугнул Анюту, был бы
человек! Но тогда, может, и Андрейши у Кирилла не было бы.
Он решился.
Едва рассвело, достал из сумы лоскуток бумаги, развел талым снегом
ссохшуюся медвежью кровь и написал:
&;lt;Во имя отца и сына и святого духа!
Отче Сергие,
прости мне дерзновение мое, ибо аз есмь грешен, блуден и нечист вельми. Аз
не ведаю, коим зрением прозрел ты меня и познал, но ежли ты зорок столь,
не стыжусь, не робею: видишь падение мое, но ведаешь, что не упасть не
мог. Был бы я мудр, но телом хил, избрал бы, как ты, спутников себе из
богатырей, преподобный отче. Был бы могутен, но разумом темен, следовал бы
за мудрецом, и мудрец оборонялся бы моими руками, моими бы руками душил
врагов. И меня б осуждали за жестокосердие, и его похваляли б за беззлобие
и кротость.
Аз есмь обучен книгам, а жизнью обучен жизни и крепок телом. Сам зрю
путь, своими руками душу врагов. И не себе милости, не хулы, не суда молю
- молю об отроке, зане он слаб и немощен, а лес суров, и время наше
суровое. Приюти и подними его дух, яко аз грешный приютил его тело.
Несть в мире никого кроме, кто пригрел бы его, а студено и вьюжно
вельми&;gt;.
Крещенские морозы трещали по всей Руси. На реках лопался лед, в лесу
обламывались обмороженные ветки. Птицы замерзали на лету и, упав,
ударялись о наст, как камешки.
А на Москве-реке, против Тайницкой башни, воздвигли иордань. Сложили
изо льда храминку - купель над прорубью, обставили зелеными елками, а
доброхотные руки украсили колкую зелень красными, синими и пепелесыми
лоскутками и лентами, словно цветами.
В Крещенье на иордань сошлась вся Москва.
Позади епископов, на алом ковре, без шапки, стоял на льду Дмитрий.
Клир пел. Епископ опустил в прорубь большой серебряный крест, и крест
сверкнул в его руках, как ледяной, а серебро заиндевело.
Весь великокняжеский двор позади Дмитрия стоял без шапок. Лишь
дряхлый князь Тарусский окутал голову красной шерстяной повязкой.
- Блюдите русское благочестие! - завещал митрополит Олексий. - Оно
есть обод вокруг Руси, оно есть обруч и оно есть меч.
И тысячи москвитян стояли вокруг купели на льду. Женщины сплошь
скрылись под шалями и платами, меховые воротники и выпушки обросли инеем.
Дыхание поднималось белыми клубами.
Но едва епископ окунул кропило в купель и хлестнул студеной капелью
по лицам предстоящих и молящихся, к проруби кинулись больные, чающие
исцеления, скоморохи и гусельники, плясуны и блудодеи, торопившиеся
христианским подвигом искупить накопившиеся за год грехи.
На берегу они сбрасывали на лед шубы, и тулупы, и валенцы, скидывали
рубахи. Причитая молитвы, они стремительно окунались в прорубь, и еще раз,
и еще третий раз, и с остекленелыми глазами, охваченные льдистым ожогом,
набрасывали на себя тулупы и валенки. Иные тут же, едва запахнув тулуп,
падали и катались по снегу, чтоб скорее пришло тепло.
А и не столько было бы на водосвятии богомольцев, если б не ежегодная
эта скоморошья купель, совершаемая во искупление плясок и песен и всех
иных языческих забав.
Отбыв крестный крещенский ход, Дмитрий грелся в своем тереме горячим
медом, терся спиной о раскаленную печь:
- Ой, дюже холодно!
Сумерки застали его за столом, и, отирая рушником пальцы и бороду, он
одобрительно покачивал головой:
- Ой, и жирны беломорские осетры!
Дмитрий сошел с крыльца и вместе с Евдокией и сыновьями сел в
покрытые ковром, поверх мягкого сена, сани и, сопровождаемый многими
такими же санями с ближайшими и родней, поехал кататься по Москве.
Сани, задевая о заборы и стены своими дубовыми грядками, мчались по
скользким до блеска дорогам, под морозными звездами. И следы от полозьев
сверкали на снегу, как мечи. А Дмитрий, склоняясь к веселой,
раскрасневшейся Евдокии, пофыркивал:
- Ну и мороз! Дух захватывает!
По оледенелому городу трещали от мороза бревенчатые избы, народ
расходился с Москвы-реки, свистели по снегу полозья, и подшибали прохожих
раскатившиеся розвальни.
Тем часом шли по Москве двое калик. У старшего на лицо наползла шапка
из рысьего меха, бурые брови срослись на переносице, горбоносое лицо
обросло соломенной бородой, а горбина на носу рассечена. А зеленые глаза
озирались, ворочая белками. И одна рука висела, как плеть. А другой,
маленький и тощий, смотрел вокруг темными пытливыми глазами на высокие
башенки церквей, на разукрашенные быстрые сани, разглядел и Дмитриево
лицо. Но шел и молчал.
Так, безвестные, они прошли в тот день по Москве.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Тридцать седьмая глава
МАМАЙ
Настала весна 1380 года.
Едва первая зелень покрыла степную даль, Мамай повел свои кочевья
вверх по Волге.
Прошла зима, полная забот о большом походе, переговоров, посулов,
задатков, даров. Не спеша шли стада в сочной молодой траве. Кони
набирались сил, с верблюдов комьями отваливалась заскорузлая зимняя
шерсть, на многие версты вокруг гудело блеянье овечьих стад.
За стадами следовали юрты воинов, их семьи, домашний скарб. Скрип
телег, визг тяжелых колес, говоры, мычанье стад - извечный гул ордынского
похода медленно, но неуклонно полз к северу.
В первые дни июня Мамай переправился через Волгу. Немало времени и
труда ушло на перевоз, но и это минуло десять дней спустя. Орда уже снова
медлительно и неудержимо ползла к северу. По пути начали присоединяться
новые, неведомые племена и воинства. Мамай не спешил - он хотел, чтобы
разноплеменные воины успели снюхаться между собой, как стадо со стадом.
При устье реки Воронежа Мамай задержался.
Отсюда он послал Бернабу по дороге на Кафу, навстречу генуэзской
пехоте, чтобы торопить и горячить чужеземцев посулами и соблазном близких
побед; послал молодого мурзу Исмаила к Олегу Рязанскому - напомнить об
уговоре против Дмитрия, а мурзу Джавада отправил в Литву к Ягайле, с
которым за зиму хорошо успел договориться.
На высоком взгорье, у впаденья Воронежа в Дон, Мамаю поставили
стеганый шелковый шатер, и хан смотрел, как привольно сливаются русские
реки, как жадно пасутся на тучных полях ордынские табуны - еще Чингиз
завещал давать коням волю и покой, если готовишься к большому походу:
&;lt;Кони - это наша поступь по времени&;gt;.