Эта радостная необходимость сонных видений также вы- ражена греками в их Аполлоне; Аполлон, как бог всех сил, творящих образами, есть в то же время и бог, веща- ющий истину, возвещающий грядущее. Он, по корню своему блещущий , божество света, царит и над иллюзорным блес- ком красоты во внутреннем мире фантазии. Высшая истин- ность, совершенство этих состояний в противоположность отрывочной и бессвязной действительности дня, затем глубокое сознание врачующей и вспомоществующей во сне и сновидениях природы, представляют в то же время симво- лическую аналогию дара вещания и вообще искусств, дела- ющих жизнь возможной и жизнедостойной. Но и та нежная черта, через которую сновидение не должно переступать, дабы избежать патологического воздействия ибо тогда ил- люзия обманула бы нас, приняв вид грубой действитель- ности, и эта черта необходимо должна присутствовать в образе Аполлона: как полное чувство меры, самоограниче- ние, свобода от диких порывов, мудрый покой бога творца образов. Его око, в соответствии с его происхождением, должно быть солнечно ; даже когда он гневается и броса- ет недовольные взоры, благость прекрасного видения по- чиет на нём. И таким образом про Аполлона можно было бы сказать в эксцентрическом смысле то, что Шопенгауэр го- ворит про человека, объятого покрывалом Майи ( Мир, как воля и представление I 416): Как среди бушующего моря, с рёвом вздымающего и опускающего в безбрежном своём просторе горы валов, сидит на челне пловец, доверяясь слабой ладье, так среди мира мук спокойно пребывает от- дельный человек, с доверием опираясь на principium in- dividuationis . Про Аполлона можно было бы даже ска- зать, что в нём непоколебимое доверие к этому принципу и спокойная неподвижность охваченного им существа полу- чили своё возвышеннейшее выражение, и Аполлона хотелось бы назвать великолепным божественным образом principii individuationis, в жестах и взорах которого с нами го- ворит вся великая радость и мудрость иллюзии , вместе со всей её красотой. В приведённом месте Шопенгауэр описывает нам также тот чудовищный ужас, который охватывает человека, когда он внезапно усомнится в формах познавания явлений, и закон достаточного основания в одном из своих разветв- лений окажется допускающим исключение. Если к этому ужасу прибавить блаженный восторг, поднимающийся из недр человека и даже природы, когда наступает такое же нарушение principii individuationis, то это даст нам понятие о сущности дионисического начала, более всего, пожалуй, нам доступного по аналогии опьянения. Либо под влиянием наркотического напитка, о котором говорят в своих гимнах все первобытные люди и народы, либо при могучем, радостно проникающем всю природу приближении весны просыпаются те дионисические чувствования, в подъёме коих субъективное исчезает до полного самозаб- вения. Ещё в немецком Средневековье, охваченные той же дионисической силой, носились всё возраставшие толпы, с пением и плясками, с места на место; в этих плясунах св. Иоанна и св. Витта мы узнаём вакхические хоры гре- ков с их историческим прошлым в Малой Азии, восходящим до Вавилона и оргиастических сакеев. Бывают люди, кото- рые от недостаточной опытности или вследствие своей ту- пости с насмешкой или с сожалением отворачиваются, в сознании собственного здоровья, от подобных явлений, считая их народными болезнями : бедные, они и не подоз- ревают, какая мертвецкая бледность почиет на этом их здоровье , как призрачно оно выглядит, когда мимо него вихрем проносится пламенная жизнь дионисических безум- цев. Под чарами Диониса не только вновь смыкается союз человека с человеком: сама отчуждённая, враждебная или порабощённая природа снова празднует праздник примирения со своим блудным сыном человеком. Добровольно предлагает земля свои дары, и мирно прибли- жаются хищные звери скал и пустыни. Цветами и венками усыпана колесница Диониса; под ярмом его шествуют пан- тера и тигр. Превратите ликующую песню К Радости Бетхо- вена в картину и если у вас достанет силы воображения, чтобы увидать миллионы, трепетно склоняющиеся во прахе , то вы можете подойти к Дионису. Теперь раб свободный человек, теперь разбиты все неподвижные и враждебные границы, установленные между людьми нуждой, произволом и дерзкой модой . Теперь, при благой вести о гармонии миров, каждый чувствует себя не только соединённым, примирённым, сплочённым со своим ближним, но единым с ним, словно разорвано покрывало Майи и только клочья его ещё развеваются перед таинственным Первоединым. В пении и пляске являет себя человек сочленом более высо- кой общины: он разучился ходить и говорить и готов в пляске взлететь в воздушные выси. Его телодвижениями говорит колдовство. Как звери получили теперь дар слова и земля истекает молоком и мёдом, так и в человеке зву- чит нечто сверхприродное: он чувствует себя богом, он сам шествует теперь восторженный и возвышенный; такими он видел во сне шествовавших богов. Человек уже больше не художник: он сам стал худо- жественным произведением; художественная мощь целой природы открывается здесь, в трепете опьянения, для высшего, блаженного самоудовлетворения Первоединого. Благороднейшая глина, драгоценнейший мрамор человек здесь лепится и вырубается, и вместе с ударами резца дионисического миротворца звучит элевсинский мистичес- кий зов: Вы повергаетесь ниц, миллионы? Мир, чуешь ли ты сво- его Творца? 2 Мы рассматривали до сих пор аполлоническое начало и его противоположность дионисическое как художественные силы, прорывающиеся из самой природы, без посредства художника-человека, и как силы, в коих художественные позывы этой природы получают ближайшим образом и прямым путём своё удовлетворение; это, с одной стороны, мир сонных грёз, совершенство которых не находится ни в ка- кой зависимости от интеллектуального развития или худо- жественного образования отдельного лица, а с другой стороны, действительность опьянения, которая также ни- мало не обращает внимания на отдельного человека, а скорее стремится уничтожить индивид и освободить его мистическим ощущением единства. Противопоставленный этим непосредственным художественным состояниям приро- ды, каждый художник является только подражателем , и притом либо аполлоническим художником сна, либо диони- сическим художником опьянения, либо, наконец, чему при- мер мы можем видеть в греческой трагедии одновременно художником и опьянения и сна; этого последнего мы долж- ны себе представить примерно так: в дионисическом опь- янении и мистическом самоотчуждении, одинокий, где-ни- будь в стороне от безумствующих и носящихся хоров, па- дает он, и вот аполлоническим воздействием сна ему отк- рывается его собственное состояние, т. е. его единство с внутренней первоосновой мира в символическом подобии сновидения. После этих общих предпосылок и сопоставлений подой- дём теперь поближе к грекам и посмотрим, в какой степе- ни эти художественные инстинкты природы были у них раз- виты и какой высоты они достигли, чем мы и предоставим себе возможность глубже понять и оценить отношение гре- ческого художника к своим прообразам, или, по аристоте- левскому выражению, его подражание природе . О снах греков, несмотря на их обширную литературу и анекдоты о снах, приходится говорить только предположительно, хотя и с довольно значительной степенью достоверности; при невероятной пластической точности и верности их взгляда и их искренней любви к светлым и смелым краскам, несом- ненно, придётся, к стыду всех рождённых после, предпо- ложить и в их снах логическую причинность линий и очер- таний, красок и групп, сходную с их лучшими рельефами смену сцен, совершенство коих, если вообще в данном случае уместно сравнение, дало бы нам, конечно, право назвать грезящего грека Гомером и Гомера грезящим гре- ком; и это в более глубоком смысле, чем когда современ- ный человек в отношении к своим снам осмеливается срав- нивать себя с Шекспиром. Напротив того, нам не приходится опираться на одни предположения, когда мы имеем в виду показать ту огром- ную пропасть, которая отделяет дионисического грека от дионисического варвара. Во всех концах древнего мира оставляя здесь в стороне новый, от Рима до Вавилона мо- жем мы указать существование дионисических празднеств, тип которых в лучшем случае относится к типу греческих, как бородатый сатир, заимствовавший от козла своё имя и атрибуты, к самому Дионису. Почти везде центр этих празднеств лежал в неограниченной половой разнузданнос- ти, волны которой захлестывали каждый семейный очаг с его достопочтенными узаконениями; тут спускалось с цепи самое дикое зверство природы, вплоть до того отврати- тельного смешения сладострастия и жестокости, которое всегда представлялось мне подлинным напитком ведьмы . От лихорадочных возбуждений этих празднеств, знание о которых проникало в Грецию по всем сухопутным и морским путям, греки были, по-видимому, некоторое время вполне защищены и охранены царившим здесь во всём своём гордом величии образом Аполлона, который не мог противопоста- вить голову Медузы более опасной силе, чем этот грубый, карикатурный дионисизм. Эта величественно отказчивая осанка Аполлона увеко- вечена дорическим искусством. Сомнительным и даже не- возможным стало названное противодействие, когда нако- нец подобные же стремления пробились из тех недр, где заложены были глубочайшие корни эллинской природы; те- перь влияние дельфийского бога ограничивалось своевре- менным заключением мира, позволявшим вырвать из рук мо- гучего противника его губительное оружие. Это перемирие представляет важнейший момент в истории греческого культа: куда ни взглянешь, всюду видны следы переворо- та, произведённого этим событием. То было перемирие двух противников с точным отграни- чением подлежавших им отныне сфер влияния и с периоди- ческой пересылкой почётных подарков; в сущности же че- рез пропасть не было перекинуто моста. Но если теперь мы бросим взгляд на то, как под давлением этого мирного договора проявлялось дионисическое могущество, мы долж- ны будем, по сравнению с упомянутыми вавилонскими саке- ями и возвращением в них человека на ступень тигра и обезьяны, признать за дионисическими оргиями греков значение празднеств искупления мира и дней духовного просветления. У них впервые природа достигает своего художественного восторга, впервые у них разрушение principii individuationis становится художественным фе- номеном. Здесь бессилен отвратительный напиток ведьмы из сладострастия и жестокости: лишь странное смешение и двойственность аффектов у дионисических мечтателей на- поминает о нём как снадобья исцеления напоминают смер- тельные яды, выражаясь в том явлении, что страдания вы- зывают радость, что восторг вырывает из души мучитель- ные стоны. В высшей радости раздаётся крик ужаса или тоскливой жалобы о невознаградимой утрате. В этих гре- ческих празднествах прорывается как бы сентиментальная черта природы, словно она вздыхает о своей раздроблен- ности на индивиды. Пение и язык жестов у таких двойс- твенно настроенных мечтателей были для гомеровско-гре- ческого мира чем-то новым и неслыханным; в особенности возбуждала в нём страх и ужас дионисическая музыка. Ес- ли музыка отчасти и была уже знакома ему, как аполлони- ческое искусство, то, строго говоря, лишь как волнооб- разный удар ритма, пластическая сила которого была раз- вита в применении к изображению аполлонических состоя- ний. Музыка Аполлона была дорической архитектоникой в тонах, но в тонах, едва означенных, как они свойственны кифаре. Тщательно устранялся, как неаполлонический, тот элемент, который главным образом характерен для диони- сической музыки, а вместе с тем и для музыки вообще, потрясающее могущество тона, единообразный поток мелоса и ни с чем не сравнимый мир гармонии. Дионисический ди- фирамб побуждает человека к высшему подъёму всех его символических способностей; нечто ещё никогда не испы- танное ищет своего выражения уничтожение покрывала Ма- йи, единобытие, как гений рода и даже самой природы. Существо природы должно найти себе теперь символическое выражение; необходим новый мир символов, телесная сим- волика во всей её полноте, не только символика уст, ли- ца, слова, но и совершенный, ритмизирующий все члены плясовой жест. Затем внезапно и порывисто растут другие символические силы, силы музыки, в ритмике, динамике и гармонии. Чтобы охватить это всеобщее освобождение от оков всех символических сил, человек должен был уже стоять на той высоте самоотчуждения, которая ищет свое- го символического выражения в указанных силах: дифирам- бический служитель Диониса тем самым может быть понят лишь себе подобным! С каким изумлением должен был взи- рать на него аполлонический грек! С изумлением тем большим, что к нему примешивалось жуткое сознание, что всё это, в сущности, не так уж чуждо ему, что его апол- лоническое сознание, пожалуй, лишь покрывало, скрываю- щее от него этот дионисический мир. 3 Чтобы понять сказанное, нам придётся как бы снести камень за камнем всё это художественно возведённое зда- ние аполлонической культуры, пока мы не увидим фунда- мента, на котором оно построено. Здесь, во-первых, на- шему взгляду представятся чудные образы олимпийских бо- гов, водружённые на фронтон этого здания, деяния коих, в сияющих издали рельефах, украшают его фризы. Если между ними мы усмотрим и Аполлона как отдельное божест- во, наряду с другими и не претендующее на первое место, то пусть это не вводит нас в заблуждение. Тот же инс- тинкт, который нашёл своё воплощение в Аполлоне, поро- дил и весь этот олимпийский мир вообще, и в этом смысле Аполлон может для нас сойти за отца его. Какова же была та огромная потребность, из которой возникло столь блистательное собрание олимпийских существ? Тот, кто подходит к этим олимпийцам с другой религи- ей в сердце и думает найти у них нравственную высоту, даже святость, бестелесное одухотворение, исполненные милосердия взоры, тот неизбежно и скоро с недовольством и разочарованием отвернётся от них. Здесь ничто не на- поминает об аскезе, духовности и долге; здесь всё гово- рит нам лишь о роскошном, даже торжествующем существо- вании, в котором всё наличное обожествляется, безотно- сительно к тому добро оно или зло. И зритель, глубоко поражённый, остановится перед этим фантастическим пре- избытком жизни и спросит себя: с каким же волшебным на- питком в теле прожили, наслаждаясь жизнью, эти заносчи- вые люди, что им, куда они ни глянут, отовсюду улыбает- ся облик Елены, как в сладкой чувственности парящий идеальный образ их собственного существования. Этому готовому уже отвернуться и отойти зрителю должны мы крикнуть, однако: Не уходи, а послушай сначала, что на- родная мудрость греков вещает об этой самой жизни, ко- торая здесь раскинулась перед тобой в такой необъясни- мой ясности. Ходит стародавнее предание, что царь Мидас долгое время гонялся по лесам за мудрым Силеном, спут- ником Диониса, и не мог изловить его. Когда тот наконец попал к нему в руки, царь спросил, что для человека на- илучшее и наипредпочтительнейшее. Упорно и недвижно молчал демон; наконец, принуждаемый царём, он с раска- тистым хохотом разразился такими словами: Злополучный однодневный род, дети случая и нужды, зачем вынуждаешь ты меня сказать тебе то, чего полезнее было бы тебе не слышать? Наилучшее для тебя вполне недостижимо: не родиться, не быть вовсе, быть ничем. А второе по достоинству для тебя скоро умереть . Как относится к этой народной мудрости олимпийский мир богов? Как исполненное восторгов видение истязуемо- го мученика к его пытке. Теперь перед нами как бы расступается олимпийская волшебная гора и показывает нам свои корни. Грек знал и ощущал страхи и ужасы существования: чтобы иметь вообще возможность жить, он вынужден был заслонить себя от них блестящим порождением грёз олим- пийцами. Необычайное недоверие к титаническим силам природы, безжалостно царящая над всем познанным Мойра, коршун великого друга людей Прометея, ужасающая судьба мудрого Эдипа, проклятие, тяготевшее над родом Атридов и принудившее Ореста к матереубийству, короче вся эта философия лесного бога, со всеми её мифическими приме- рами, от которой погибли меланхолические этруски, неп- рестанно всё снова и снова преодолевалась греками при посредстве того художественного междумирия олимпийцев или во всяком случае прикрывалась им и скрывалась от взоров. Чтобы иметь возможность жить, греки должны бы- ли, по глубочайшей необходимости, создать этих богов; это событие мы должны представлять себе приблизительно так: из первобытного титанического порядка богов ужаса через посредство указанного аполлонического инстинкта красоты путём медленных переходов развился олимпийский порядок богов радости; так розы пробиваются из тернис- той чащи кустов. Как мог бы иначе такой болезненно чувствительный, такой неистовый в своих желаниях, такой из ряда вон склонный к страданию народ вынести сущест- вование, если бы оно не было представлено ему в его бо- гах озарённым в столь ослепительном ореоле. Тот же инс- тинкт, который вызывает к жизни искусство, как дополне- ние и завершение бытия, соблазняющее на дальнейшую жизнь, создал и олимпийский мир, как преображающее зер- кало, поставленное перед собой эллинской волей . Так боги оправдывают человеческую жизнь, сами живя этой жизнью, единственная удовлетворительная теодицея! Су- ществование под яркими солнечными лучами таких богов ощущается как нечто само по себе достойное стремления, и действительное страдание гомеровского человека связа- но с уходом от жизни, прежде всего со скорым уходом; так что теперь можно было бы сказать об этом человеке обратное изречению силеновской мудрости: Наихудшее для него скоро умереть, второе по тяжести быть вообще под- верженным смерти . И если когда раздаётся жалоба, то плачет она о краткой жизни Ахилла, о подобной древесным листьям смене преходящих людских поколений, о том, что миновали времена героев. И для величайшего героя не ни- же его достоинства стремиться продолжать жизнь, хотя бы и в качестве подёнщика. Так неистово стремится воля на аполлонической ступени к этому бытию, так сильно в го- меровском человеке чувство единства с ним, что даже об- ращается в хвалебную песнь ему. Здесь необходимо сказать, что вся эта, с таким вож- делением и тоской созерцаемая новым человеком, гармо- ния, это единство человека с природой, для обозначения которого Шиллер пустил в ход термин наивное , ни в коем случае не представляет простого, само собой понятного, как бы неизбежного состояния, с которым мы необходимо встречаемся на пороге каждой культуры, как с раем чело- вечества: чему-либо подобному могла поверить лишь эпо- ха, желавшая видеть в Эмиле Руссо художника и думавшая, что нашла в Гомере такого выросшего на лоне природы ху- дожника Эмиля. Там, где мы в искусстве встречаемся с наивным , мы вынуждены признать высшее действие аполло- нической культуры, которой всегда приходится разрушать царство титанов, поражать насмерть чудовищ и при пос- редстве могущественных фантасмагорий и радостных иллю- зий одерживать победы над ужасающей глубиной миропони- мания и болезненной склонностью к страданию. Но как редко достигается эта наивность, эта полная поглощён- ность красотой иллюзии! Как невыразимо возвышен поэтому Гомер, который, как отдельная личность, относится ко всей аполлонической народной культуре так же, как от- дельный художник сновидения ко всем сновидческим спо- собностям народа и природы вообще. Гомеровская наив- ность может быть понята лишь как совершенная победа аполлонической иллюзии: это та иллюзия, которой так часто пользуется природа для достижения своих целей. Действительная цель прячется за образом химеры: мы простираем руки к этой последней, а природа своим обма- ном достигает первой. В греках хотела воля узреть самоё себя, в преображении гения и в мире искусства; для сво- его самопрославления её создания должны были сознавать себя достойными такой славы, они должны были узреть и узнать себя в некоей высшей сфере, но так, чтобы этот совершенный мир их созерцаний не мог стать для них им- перативом или укором. Таковой была сфера красоты, в ко- торой они видели свои отражения олимпийцев. Этим отра- жением красоты эллинская воля боролась с коррелятивным художественному таланту талантом страдания и мудрости страдания; и как памятник её победы стоит перед нами Гомер, наивный художник. 4 Об этом наивном художнике мы можем получить некото- рое поучение из аналогии сна. Если мы представим себе грезящего, как он среди иллюзии мира грёз, не нарушая их, обращается к себе с увещанием: Ведь это сон; что ж, буду грезить дальше ; если мы отсюда можем заключить о глубокой внутренней радостности сновидения; если мы, с другой стороны, для возможности грезить с этой глубокой радостностью созерцания должны вполне забыть день с его ужасающей навязчивостью, то мы вправе истолковывать се- бе все эти явления, под руководством снотолкователя Аполлона, примерно следующим образом. Сколь ни несом- ненно то, что из двух половин жизни, бдения и сна, пер- вая представляется нам без всякого сравнения более предпочтительной, важной, достопочтенной, жизнедостой- ной, даже единственно жизненной, я тем не менее реша- юсь, при всей видимости парадокса, утверждать с точки зрения той таинственной основы нашей сущности, явление коей мы представляем, прямо обратную оценку сновидения. Действительно, чем более я подмечаю в природе её всемо- гущие художественные инстинкты, а в них страстное стремление к иллюзии, к избавлению путём иллюзии, тем более чувствую я необходимость метафизического предпо- ложения, что Истинно-Сущее и Первоединое, как вечно страждущее и исполненное противоречий, нуждается вместе с тем для своего постоянного освобождения в восторжен- ных видениях, в радостной иллюзии; каковую иллюзию мы, погружённые в него и составляющие часть его, необходимо воспринимаем как истинно не-сущее, т. е. как непрестан- ное становление во времени, пространстве и причинности, другими словами, как эмпирическую реальность. Итак, ес- ли мы отвлечёмся на мгновенье от нашей собственной ре- альности , примем наше эмпирическое существование, как и бытие мира вообще, за возникающее в каждый данный мо- мент представление Первоединого, то сновидение получит для нас теперь значение иллюзии в иллюзии и тем самым ещё более высокого удовлетворения исконной жажды иллю- зии. По этой самой причине внутреннему ядру природы доставляет такую неописуемую радость наивный художник и наивное произведение искусства, которое также есть лишь иллюзия в иллюзии . Рафаэль, сам один из этих бессмерт- ных наивных , изобразил нам в символической картине та- кое депотенцирование иллюзии в иллюзию, этот первопро- цесс наивного художника, а вместе с тем и аполлоничес- кой культуры. В его Преображении мы видим на нижней по- ловине в бесноватом отроке, отчаявшихся вожатых, беспо- мощно перепуганных учениках отражение вечного и изна- чального страдания, единой основы мира: иллюзия здесь отражение вечного противоречия отца вещей. И вот из этой иллюзии подымается, как дыхание амброзии, новый, видению подобный, иллюзорный мир, невидимый тем, кто внизу охвачены первой иллюзией, сияющее парение в чис- тейшем блаженстве и безболезненном созерцании, сверкаю- щем в широко открытых очах. Здесь перед нашими взорами в высшей символике искусства распростёрт аполлонический мир красоты и его подпочва, страшная мудрость Силена, и мы интуицией понимаем их взаимную необходимость. Апол- лон же опять выступает перед нами как обоготворение principii individuationis, в котором только и находит своё свершение вечно достигаемая задача Первоединого его избавление через иллюзию: возвышенным жестом он указует нам на необходимость всего этого мира мук, дабы под давлением его каждая отдельная личность стремилась к созданию спасительного видения и затем, погружённая в созерцание его, спокойно держалась бы средь моря на своём шатком челне. Это обоготворение индивидуации, если вообще предс- тавлять себе его императивным и дающим предписания, знает лишь один закон индивида, т. е. сохранение границ индивида, меру в эллинском смысле. Аполлон, как этическое божество, требует от своих меры и, дабы иметь возможность соблюдать таковую, самопозна- ния. И таким образом, рядом с эстетической необходи- мостью красоты стоят требования Познай самого себя и Сторонись чрезмерного! . Самопревозношение и чрезмерность рассматривались как враждебные демоны неаполлонической сферы по существу, а посему и как свойства до-аполлонического времени, века титанов, и внеаполлонического мира, т, е. мира варваров. За свою титаническую любовь к челове- ку Прометей подлежал отдаче на растерзание коршунам; чрезмерность мудрости, разрешившей загадку сфинкса, должна была повергнуть Эдипа в затянувший его водоворот злодеяний; так истолковывал дельфийский бог греческое прошлое. Титаническим и варварским представлялось аполлони- ческому греку и действие дионисического начала, хотя он не скрывал от себя при этом и своего внутреннего родс- тва с теми поверженными титанами и героями. Мало того, он должен был ощущать ещё и то, что всё его существова- ние, при всей красоте и умеренности, покоится на скры- той подпочве страдания и познания, открывавшейся ему вновь через посредство этого дионисического начала. И вот же Аполлон не мог жить без Диониса! Титаническое и варварское начала оказались в конце концов такой же не- обходимостью, как и аполлоническое! И представим себе теперь, как в этот, построенный на иллюзии и самоогра- ничении и искусственно ограждённый плотинами, мир вдруг врываются экстатические звуки дионисического торжества с его всё более и более манящими волшебными напевами, как в этих последних изливается вся чрезмерность приро- ды в радости, страдании и познании, доходя до пронзи- тельного крика; подумаем только, какое значение мог иметь в сравнении с этими демоническими народными пес- нями художник-псалмопевец Аполлона и призрачные звуки его лиры! Музы искусств иллюзии поблекли перед искусс- твом, которое в своём опьянении вещало истину; мудрость Силена взывала: горе! горе! радостным олимпийцам! Индивид со всеми его границами и мерами тонул здесь в самозабвении диониси- ческих состояний и забывал аполлонические законоположе- ния. Чрезмерность оказывалась истиной; противоречие, в муках рождённое блаженство говорило о себе из самого сердца природы. И таким образом везде, куда ни проника- ло дионисическое начало, аполлоническое упразднялось и уничтожалось. Но столь же несомненно и то, что там, где первый натиск бывал отбит, престиж и величие дельфийс- кого бога выступали непреклоннее и строже, чем ког- да-либо. Я именно и могу только объяснить себе доричес- кое государство и дорическое искусство как постоянный воинский стан аполлонического начала: лишь в непрерыв- ном противодействии титаническиварварской сущности дио- нисического начала могли столь долго продержаться такое упорно-неподатливое, со всех сторон ограждённое и ук- реплённое искусство, такое воинское и суровое воспита- ние, такая жестокая и беспощадная государственность. До сих пор я детально излагал то, что было мною за- мечено в самом начале этого рассуждения, а именно: как дионисическое и аполлоническое начала во всё новых и новых последовательных порождениях, взаимно побуждая друг друга, властвовали над эллинством; как из бронзо- вого века с его битвами титанов и его суровой народной философией под властью аполлонического стремления к красоте развился гомеровский мир; как это наивное вели- колепие вновь было поглощено ворвавшимся потоком диони- сизма и как в противовес этой новой власти поднялся аполлонизм, замкнувшись в непоколебимом величии дори- ческого искусства и миропонимания. Если таким образом древнейшая эллинская история в борьбе указанных двух враждебных принципов распадается на четыре большие сту- пени искусства, то теперь мы испытываем побуждение к дальнейшим вопросам о конечном плане всего этого ста- новления и всей этой деятельности, если только мы не станем считать последний по времени период дорического искусства за вершину и цель этих художественных стрем- лений, и здесь нашему взору открывается величественное и достославное художественное создание аттической тра- гедии и драматического дифирамба как совместная цель обоих инстинктов, таинственный брак которых, после дол- гой предварительной борьбы, возвеличен был рождением первенца, соединившего в себе Антигону и Кассандру. 5 Теперь мы приближаемся к истинной цели нашего иссле- дования, направленного к познанию дионисическиаполлони- ческого гения и его художественного создания или по меньшей мере к исполненному чаяния прозрению в эту вступительную мистерию. Здесь ближайшим образом мы пос- тавим себе вопрос: где именно впервые подмечается в эл- линском мире этот новый росток, развивающийся впоследс- твии в трагедию и в драматический дифирамб? Образное разрешение этого вопроса даёт нам сама древность, когда она сопоставляет на своих барельефах, геммах и т. д. Гомера и Архилоха как праотцев и священноносцев гречес- кой поэзии в ясном ощущении того, что только эти оба могут рассматриваться как вполне и равно оригинальные натуры, изливающие пламенный поток на всю совокупность греческого будущего. Гомер, погружённый в себя преста- релый сновидец, тип аполлонического, наивного художни- ка, с изумлением взирает на страстное чело дико носяще- гося в вихре жизни, воинственного служителя муз Архило- ха, а новейшей эстетике удалось только прибавить своё толкование, что здесь противопоставляется объективному художнику первый субъективный . Нам от этого толкования немного проку, так как мы знаем субъективного художника только как плохого художника, и мы во всех родах и сте- пенях искусства во-первых и прежде всего требуем победы над субъективизмом, избавления от Я и молчания всякой индивидуальной воли и похоти; мало того, вне объектив- ности, вне чистого, бескорыстного созерцания мы не мо- жем уверовать в малейшее истинно художественное твор- чество. Поэтому наша эстетика должна сначала разрешить проблему, как вообще возможен лирик как художник: он, по свидетельству всех времён, постоянно твердящий Я и пропевающий перед нами всю хроматическую гамму своих страстей и желаний. Именно этот Архилох, рядом с Гомером, пугает нас криком ненависти и презрения, пьяными вспышками своей страсти; не является ли поэтому он, первый художник, получивший наименование субъективного, по существу не-художником? Но откуда тогда уважение, высказанное ему, поэту, дельфийским оракулом, этим очагом объектив- ного искусства, в весьма знаменательных изречениях? На процесс своего поэтического творчества пролил свет Шиллер в одном ему самому необъяснимом, но, пови- димому, не вызывающем у него сомнений психологическом наблюдении: он признаётся именно, что в подготовитель- ном к акту поэтического творчества состоянии не имел в себе и перед собою чего-либо похожего на ряд картин со стройной причинной связью мыслей, но скорее некоторое музыкальное настроение ( Ощущение у меня вначале явля- ется без определённого и ясного предмета; таковой обра- зуется лишь впоследствии. Некоторый музыкальный строй души предваряет всё, и лишь за ним следует у меня поэтическая идея ). Присое- диним теперь к этому важнейший феномен всей античной лирики везде признававшееся вполне естественным соеди- нение, даже тождественность лирика с музыкантом, по сравнению с которой наша новейшая лирика предстаёт из- ваянием божества без головы, и мы можем теперь на осно- вании нашей изложенной выше эстетической метафизики объяснить себе лирика следующим образом. Он вначале, как дионисический художник, вполне сливается с Первое- диным, его скорбью и противоречием, и воспроизводит об- раз этого Первоединого как музыку, если только послед- няя по праву была названа повторением мира и вторичным слепком с него; но затем эта музыка становится для него как бы зримой в символическом сновидении под аполлони- ческим воздействием сна. Прежнее, лишённое образов и понятий отражение изначальной скорби в музыке, с её разрешением в иллюзии, создаёт теперь вторичное отраже- ние в форме отдельного уподобления или примера. Свою субъективность художник сложил уже с себя в дионисичес- ком процессе; картина, которая являет ему теперь его единство с сердцем мира, есть сонная греза, воплощающая как изначальное противоречие и изначальную скорбь, так и изначальную радость иллюзии. Я лирика звучит, таким образом, из бездн бытия: его субъективность в смысле новейших эстетиков одно воображение. Когда Архилох, первый лирик греков, выражает свою бешеную любовь и вместе с тем своё презрение дочерям Ликамба, то не его страсть пляшет перед нами в оргиас- тическом хмеле: мы видим Диониса и его менад, мы видим опьянённого мечтателя-безумца Архилоха, погружённого в сон, упавшего на землю как нам это описывает Еврипид в Вакханках , спящего на высокой альпийской луговине под полуденным солнцем, и вот к нему подходит Аполлон и прикасается к нему лавром. Дионисически-музыкальная за- чарованность спящего мечет теперь вокруг себя как бы искры образов, лирические стихи, которые в своём высшем развитии носят название трагедий и драматических дифи- рамбов. Пластик, а равно и родственный ему эпик погружен в чистое созерцание образов. Дионисический музыкант без всяких образов, сам во всей своей полноте изначальная скорбь и изначальный отзвук её. Лирический гений чувс- твует, как из мистических состояний самоотчуждения и единства вырастает мир образов и символов, имеющий сов- сем другую окраску, причинность и быстроту, чем тот мир пластика и эпика. В то время как последний с радостной отрадой живёт среди этих образов, и только среди них, и не устаёт любовно созерцать их в мельчайших их подроб- ностях; в то время как даже образ гневного Ахилла для него не более как образ, гневным выражением которого он наслаждается с радостью, вызываемой иллюзией снов так что он этим зеркалом иллюзии ограждён от соединения и слияния со своими образами, образы лирика, напротив, не что иное, как он сам и только как бы различные объекти- вации его самого, отчего он, будучи центром, вокруг ко- торого вращается этот мир, и вправе вымолвить Я, но только это Я не сходно с Я бодрствующего эмпиричес- ки-реального человека, а представляет собою единствен- ное вообще истинно-сущее и вечное, покоящееся в основе вещей Я, сквозь отображения которого взор лирического гения проникает в основу вещей. Теперь представим себе, что он среди этих отображений увидел и самого себя, как не-гения, т. е. свой субъект , всю толпу субъективных, направленных на определённый и кажущийся ему реальным предмет страстей и движений воли; если теперь может по- казаться, что лирический гений и соединённый с ним не-гений представляют одно целое, и первый высказывает о себе самом упомянутое словечко я , то нас эта види- мость уже не может ввести в заблуждение, как она, не- сомненно, ввела тех, которые определили лирика как субъективного поэта. В действительности Архилох, сжига- емый страстью, любящий и ненавидящий человек, лишь ви- дение того гения, который теперь уже не Архилох, но ге- ний мира и символически выражает изначальную скорбь в подобии человека-Архилоха; между тем как тот субъектив- но-желающий и стремящийся человек-Архилох вообще никак и никогда не может быть поэтом. Но нет и никакой нужды, чтобы лирик имел перед собой как отражение вечного бы- тия именно только феномен человека-Архилоха; и трагедия доказывает, насколько далеко может отойти мир видений лирика от этого действительно ближе всего стоящего фе- номена. Шопенгауэр, от которого не скрылась трудность, представляемая лириком для философии искусства, полага- ет, что нашёл выход, по которому я, однако, не считаю возможным следовать за ним, между тем как одному ему, в его глубокомысленной метафизике музыки, дано было в ру- ки средство к окончательному устранению указанной труд- ности, что, как я полагаю, здесь в его духе и во славу его мною и сделано. Что до него самого, то он, в проти- вовес сказанному мною, даёт нижеследующее определение собственной сущности песни ( Мир как воля и представле- ние I 295): Субъект воли, т. е. собственное хотение, вот что наполняет сознание пою- щего, часто как свободная от оков, удовлетворённая воля (радость), ещё чаще, пожалуй, как задержанная воля (пе- чаль), но всегда как аффект, страсть, возбуждённое сос- тояние души. Рядом же с этим и вместе с этим певец, при взгляде на окружающую природу, осознаёт себя как субъ- екта чистого, безвольного познания, неколебимый душев- ный покой которого приходит теперь в столкновение с на- пором всегда ограниченного, всё ещё недостаточного хо- тения; ощущение этого контраста, этого взаимодействия и есть то, что выражается в целостности песни и что явля- ется сущностью лирического состояния вообще. В нём как бы подходит к нам чистое познание, дабы спасти нас от воли и её напора; мы следуем за ним, но лишь на мгно- венья: всё вновь и вновь хотение и воспоминание о наших личных целях вырывают нас из спокойной созерцательнос- ти; но и близкая красота окружающего нас, в которой нам дано чистое безвольное познание, всё снова выманивает нас у воли. Поэтомуто в песне и лирическом настроении так стран- но смешиваются воля (личный интерес целей) и чистое со- зерцание всего нас окружающего; начинают искать соотно- шения между обеими или воображать таковые; субъективное настроение, аффект воли придают созерцанию окружающего своеобразную окраску, а эта последняя в рефлексе, в свою очередь, переносится на волю; истинная песня и бу- дет отпечатком всего этого столь смешанного и в то же время раздельного душевного состояния .