9                                                   
   Всё, что в аполлонической части греческой  трагедии,
в  диалоге,  выступает  на поверхность,  имеет простой,
прозрачный,  прекрасный вид.  В этом смысле диалог есть
отображение  эллина,  природа  которого  открывается  в
пляске,  ибо в пляске наивысшая сила лишь потенциальна,
хотя и выдаёт себя в гибкости и роскоши движений.  Поэ-
тому речь софокловских  героев  и  поражает  нас  своей
аполлонической определённостью и ясностью,  так что нам
кажется,  что мы сразу проникаем в сокровеннейшую  сущ-
ность  их  естества и при этом несколько удивлены,  что
дорога к этой сущности так коротка.  Но если  отвлечься
на  время от этого выступающего на поверхность и явного
характера героя, который, в сущности, не более как бро-
шенный на тёмную стену световой образ,  т.  е. сплошное
явление,  если,  напротив,  проникнуть в миф, проекцией
которого являются эти светлые отражения,  то мы пережи-
ваем внезапно феномен,  стоящий в обратном отношении  к
одному известному оптическому явлению. Когда после сме-
лой попытки взглянуть на солнце мы, ослеплённые, отвра-
щаем взор, то, подобно целебному средству, перед нашими
глазами возникают тёмные пятна;  наоборот, явление све-
товых образов софокловских героев короче,  аполлоничес-
кая маска есть необходимое порождение взгляда,  брошен-
ного в страшные глубины природы,  как бы сияющие пятна,
исцеляющие взор, измученный ужасами ночи. Только в этом
смысле мы можем решиться утверждать,  что правильно по-
няли строгое и значительное понятие греческая весёлость
,  между тем как на всех путях и перекрёстках современ-
ности мы постоянно встречаемся с ложно воспринятым  по-
нятием этой весёлости в форме ничем не нарушаемого бла-
гополучия.                                             
   Наиболее отягчённый страданиями образ греческой сце-
ны, злосчастный Эдип, был задуман Софоклом как тип бла-
городного человека,  который,  несмотря на всю его муд-
рость,  предназначен к заблуждениям и к бедствиям, но в
конце концов безмерностью  своих  страданий  становится
источником магической благодати для всего,  что его ок-
ружает,  благодати,  не теряющей своей действительности
даже после его кончины. Благородный человек не согреша-
ет,  вот что хочет нам сказать  глубокомысленный  поэт;
пусть  от его действий гибнут всякий закон,  всякий ес-
тественный порядок и даже нравственный мир этими самыми
действиями  очерчивается  более высокий магический круг
влияний,  создающих на развалинах сокрушённого  старого
мира мир новый.  Это хочет сказать нам поэт,  поскольку
он вместе с тем и религиозный мыслитель:  как поэт он с
самого  начала  показывает  нам  изумительно завязанный
узел процесса, разрешая который судья шаг за шагом мед-
ленно  движется  к собственной гибели;  чисто эллинское
наслаждение диалектикой этого разрешения столь  велико,
что  от  него лежит на всём произведении какой-то налёт
высокомерной весёлости,  отбивающий везде острия у ужа-
сающих предпосылок этого процесса.  В Эдипе в Колоне мы
находим ту же весёлость,  но  внесённую  в  бесконечное
просветление;  удручённому чрезмерностью бедствий стар-
цу,  который во всём, что с ним случается, представляет
исключительно страдательное лицо, противопоставлена не-
земная радостность,  нисходящая из божественной сферы и
указующая нам,  что герой в своём чисто пассивном отно-
шении достиг высшей активности,  простирающейся  далеко
за пределы его жизни,  между тем как вся его сознатель-
ная деятельность и стремления в прошлой  жизни  привели
его лишь к пассивности. Так для взора смертного медлен-
но распутывается неразрешимо запутанный  узел  процесса
легенды об Эдипе и глубочайшая человеческая радость ох-
ватывает нас при этом божественном подобии  диалектики.
Если в этом объяснении мы точно передали намерение поэ-
та, то всё же может ещё возникнуть вопрос, исчерпали ли
мы тем содержание мифа, и тогда окажется, что всё возз-
рение поэта не что иное, как тот упомянутый выше свето-
вой образ,  который целительница-природа воздвигает пе-
ред нами после того,  как мы бросили взгляд  в  бездну.
Эдип убийца своего отца,  муж своей матери, Эдип отгад-
чик загадок сфинкса!  Что говорит нам таинственная тро-
ичность этих роковых дел?  Существует древнее, по преи-
муществу персидское, народное верование, что мудрый маг
может родиться только от кровосмешения;  по отношению к
разрешающему загадки и вступающему в брак со своей  ма-
терью  Эдипу  можем мы тотчас же истолковать себе это в
том смысле, что там, где пророческими и магическими си-
лами  разбиты власть настоящего и будущего,  неизменный
закон индивидуации и вообще чары природы, причиной это-
му  могла  быть лишь необычайная противоестественность,
так же как в том персидском поверье кровосмешение;  ибо
чем  можно  было бы понудить природу выдать свои тайны,
как не тем, что победоносно противостоит ей, т.        
   е. совершает нечто противоестественное? Это познание
выражено,  на мой взгляд,  в упомянутой выше  ужасающей
тройственности судеб Эдипа:  тот,  кто разрешил загадку
природы этого двуобразного сфинкса, должен был нарушить
и  её  священнейшие законоположения,  как убийца своего
отца и супруг своей матери. Мало того, миф как бы таин-
ственно шепчет нам,  что мудрость, и именно дионисичес-
кая мудрость,  есть  противоестественная  скверна,  что
тот,  кто  своим  знанием  низвергает  природу в бездну
уничтожения, на себе испытывает это разложение природы.
Острие  мудрости  обращается  против мудреца;  мудрость
преступное действие  по  отношению  к  природе  вот  те
страшные положения, с которыми обращается к нам миф; но
эллинский поэт, как луч солнца, прикасается к величест-
венной и страшной Мемноновой статуе мифа, и она внезап-
но начинает звучать софокловскими мелодиями!          
   Лучезарному венцу пассивности я противопоставлю  те-
перь венец активности, сияющий вокруг главы эсхиловско-
го Прометея.  То,  что мыслитель Эсхил имел нам сказать
здесь, но что как поэт он даёт нам лишь почувствовать в
своём символическом образе,  молодой Гёте сумел открыть
нам в смелых словах своего Прометея:                   
                                                       
         Я здесь сижу, творю людей                     
                                                       
         По своему подобию,                            
                                                       
         Мне равное по духу племя                      
                                                       
         Страдать и слёзы лить,                        
                                                       
         И ликовать и наслаждаться,                    
                                                       
         И ни во что тебя не ставить,                  
                                                       
         Как я!                                       
   Человек, поднявшийся до титанического,  сам завоёвы-
вает себе свою культуру и принуждает богов  вступить  с
ним  в союз,  ибо в своей самоприобретённой мудрости он
держит в руке их существование и пределы. Но самое уди-
вительное  в  этой драме о Прометее,  по основной мысли
своей подлинно представляющей гимн  неблагочестия,  это
глубокая эсхиловская жажда справедливости:             
   неизмеримое страдание смелого одиночника ,  с  одной
стороны,  и нужда богов, даже предчувствие их сумерек с
другой,  понуждающая к  примирению,  к  метафизическому
объединению мощь этих миров страдания, всё это сильней-
шим образом напоминает средоточие и основное  положение
эсхиловского мировоззрения, усматривающего вечную прав-
ду, царящую над богами и людьми, Мойру. При суждении об
изумительной смелости, с которой Эсхил кладёт олимпийс-
кий мир на весы своей справедливости,  мы всегда должны
помнить,  что глубокомысленный грек имел в своих Мисте-
риях устойчивую и крепкую подпочву метафизического мыш-
ления  и  что в случае припадков скептицизма он мог об-
легчать свою душу на олимпийцах.  Греческий художник  в
особенности  испытывал  по  отношению  к этим божествам
тёмное чувство взаимной зависимости,  и именно в Проме-
тее Эсхила символизировано это чувство.                
   Титанический художник носил в себе  упрямую  веру  в
свои силы создать людей, а олимпийских богов по меньшей
мере уничтожить,  и это путём своей высшей мудрости, за
каковую, правда, он принуждён был расплачиваться вечным
страданием.  Дивная творческая сила великого гения,  за
которую недорого было заплатить даже и вечным страдани-
ем, суровая гордость художника, вот в чём душа и содер-
жание эсхиловской поэзии,  между тем как Софокл в своём
Эдипе,  прелюдируя, запевает победную песнь святого. Но
и в том толковании,  которое Эсхил даёт мифу, не исчер-
пана его изумительная и ужасающая глубина:             
   художническая радость   становления,  пренебрегающая
всякими бедствиями весёлость художественного творчества
скорее светлый,  облачный и небесный образ, играющий на
поверхности чёрного озера печали.  Сказание о  Прометее
исконная  собственность  всей  семьи арийских народов и
документ, свидетельствующий об их одарённости сознанием
глубокомысленно-трагического,  и даже не лишено вероят-
ности, что этот миф имеет для определения сущности все-
го  арийского  мира такое же характерное значение,  как
миф о грехопадении для всего семитического,  и что  оба
мифа  находятся  между  собою в той же степени родства,
как и брат с сестрой.  Предпосылкой мифа о Прометее яв-
ляется та чрезмерная ценность,  которую наивное челове-
чество придаёт огню  как  истинному  палладиуму  всякой
растущей культуры; но то, что человек свободно распоря-
жается огнём и получает его не только как дар небес,  в
зажигающей  молнии  и  согревающем пламени солнца,  это
представлялось созерцательности  первобытного  человека
злодеянием,  ограблением божественной природы.  И таким
образом, с самого начала первая же философская проблема
ставит мучительно неразрешимое противоречие между чело-
веком и богом и подкатывает его,  как камень, к воротам
всякой культуры. Лучшее и высшее, чего может достигнуть
человечество,  оно вымогает путём преступления и  затем
принуждено принять на себя и его последствия,  а именно
всю волну страдания и  горестей,  которую  оскорблённые
небожители  посылают,  должны послать,  на благородное,
стремящееся ввысь человечество,  суровая мысль, странно
отличающаяся  по тому достоинству,  которое она придаёт
преступлению, от семитического мифа о грехопадении, где
любопытство, лживость притворства, склонность к соблаз-
ну,  похотливость короче, ряд женских аффектов по преи-
муществу рассматриваются как источник зла.  То, что от-
личает арийское представление,  это возвышенный  взгляд
на активность греха как на прометеевскую добродетель по
существу,  причём тем самым найдена этическая  подпочва
пессимистической  трагедии как оправдание зла в челове-
честве, и притом как человеческой вины, так и неизбежно
следующего за ней страдания.                           
   Несчастье, коренящееся в  сущности  вещей,  которого
созерцательный  ариец  не склонен отрицать путём криво-
толков, противоречие, лежащее в самом сердце мира, отк-
рывается  ему как взаимное проникновение двух различных
миров,  например божественного и человеческого, из коих
каждый как индивид прав, но, будучи отдельным и рядом с
каким-либо другим,  неизбежно должен нести страдание за
свою индивидуацию. При героическом порыве отдельного ко
всеобщности,  при попытке шагнуть за грани индивидуации
и  самому стать единым существом мира этот отдельный на
себе испытывает скрытое в вещах изначальное  противоре-
чие,  т.  е. он вступает на путь преступлений и страда-
ний. Так, арийцы представляют себе грех как мужа, семи-
ты вину как женщину;  изначальный грех был совершён му-
жем,  а изначальную вину допустила женщина.  А  впрочем
недаром поёт хор колдунов:                             
                                                       
                                                       
         Ещё довольно это спорно,                      
                                                       
         Как ваша баба ни проворна,                    
                                                       
         Её мужчина, хоть и хром,                      
                                                       
         Опередит одним прыжком. (Гёте)                
   Кому понятно это сокровеннейшее ядро сказания о Про-
метее а именно  заповеданная  титанически  стремящемуся
индивиду необходимость преступления, тот должен ощутить
вместе с тем и неаполлонический элемент этого пессимис-
тического  представления:  ибо Аполлон тем и хочет при-
вести отдельные существа к покою,  что отграничивает их
друг от друга, и тем, что он постоянно всё снова и сно-
ва напоминает об этих границах как о священнейших миро-
вых законах своими требованиями самопознания и меры. Но
дабы при этой аполлонической тенденции форма не застыла
в египетской окоченелости и холодности, дабы в старани-
ях предписать каждой отдельной волне её путь и  пределы
не замерло движение всего озера, прилив дионисизма вре-
мя от времени снова разрушал все эти маленькие круги, в
которые  односторонне  аполлоническая  воля  стремилась
замкнуть эллинский мир. Этот внезапно подымавшийся при-
лив  дионисизма  брал тогда на себя отдельные маленькие
валы индивидов, как брат Прометея, титан Атлант, небес-
ный свод. Титаническое стремление стать как бы Атлантом
всех отдельных существ и на сильных плечах нести их всё
выше и выше, всё дальше и дальше и есть то, что объеди-
няет прометеевское начало с дионисическим.  Эсхиловский
Прометей  в  этом отношении дионисическая маска,  между
тем как в упомянутой выше глубокой склонности Эсхила  к
справедливости  выдаёт  себя  в глазах понимающих людей
его происхождение от Аполлона, бога индивидуации и гра-
ниц справедливости.  И таким образом, двойственная сущ-
ность эсхиловского Прометея,  его одновременно диониси-
ческая и аполлоническая природа, может быть в отвлечён-
ной формуле выражена приблизительно нижеследующим обра-
зом: Всё существующее и справедливо и несправедливо и в
обоих видах равно оправдано .                          
   Таков твой мир! И он зовётся миром!                 
   10                                                  
   Неопровержимое предание  утверждает,  что  греческая
трагедия в её древнейшей форме имела своей темой исклю-
чительно страдания Диониса и  что  в  течение  довольно
продолжительного времени единственный сценический герой
был именно Дионис. Однако с той же степенью уверенности
можно утверждать, что никогда, вплоть до Еврипида, Дио-
нис не переставал оставаться трагическим героем, но что
все знаменитые фигуры греческой сцены Прометей,  Эдип и
т. д. являются только масками этого первоначального ге-
роя Диониса.  То, что за всеми этими масками скрывается
божество,  представляет одно из существенных  оснований
для  вызывавшей  столь часто удивление типичной идеаль-
ности этих знаменитых фигур.  Не помню,  кто утверждал,
что все индивиды, как индивиды, комичны и посему непри-
годны для трагедии,  из чего пришлось бы заключить, что
греки вообще не могли выносить индивидов на трагической
сцене.  И действительно,  их чувство было, по-видимому,
таково; да и вообще это платоновское различение и оцен-
ка идеи в её противоположности к идолу , к отображению,
коренится  в  глубочайшем  существе эллинизма.  Если мы
вздумаем воспользоваться терминологией  Платона,  то  о
трагических  образах эллинской сцены можно было бы ска-
зать приблизительно  следующее:  единственный  действи-
тельно  реальный Дионис является во множественности об-
разов, под маской борющегося героя, как бы запутанный в
сети индивидуальной воли.  И как только этот являющийся
бог начинает говорить и действовать, он получает сходс-
тво с заблуждающимся,  стремящимся,  страдающим индиви-
дом, а то, что он вообще является с такой эпической оп-
ределённостью и отчётливостью,  есть результат воздейс-
твия толкователя снов Аполлона,  истолковывающего  хору
его дионисическое состояние через посредство указанного
символического явления.                                
   В действительности  же герой сцены есть сам страдаю-
щий Дионис мистерий, тот на себе испытывающий страдания
индивидуации бог, о котором чудесные мифы рассказывают,
что мальчиком он был разорван на  куски  титанами  и  в
этом состоянии ныне чтится как Загрей; при этом намека-
ется,  что это раздробление, представляющее дионисичес-
кое  страдание по существу,  подобно превращению в воз-
дух, воду, землю и огонь, что, следовательно, мы должны
рассматривать  состояние  индивидуации  как  источник и
первооснову всякого страдания,  как нечто само по  себе
достойное  осуждения.  Из улыбки этого Диониса возникли
олимпийские боги,  из слёз его люди. В этом существова-
нии  раздробленного  бога  Дионис обладает двойственной
природой жестокого, одичалого демона и благого, кротко-
го властителя. Надежда эпоптов была связана с возрожде-
нием Диониса,  которое мы в настоящее время должны  ис-
толковывать себе как предчувствие конца индивидуации; в
честь этого грядущего третьего Диониса  гремел  бурный,
ликующий гимн эпоптов.  И только эта надежда может выз-
вать луч радости на лице разорванного, разбитого на ин-
дивиды  мира,  что и олицетворено мифом о погруженной в
вечную печаль Деметре,  которая впервые  вновь  познала
радость лишь тогда, когда ей сказали, что она может ещё
раз родить Диониса.  В приведённых нами  воззрениях  мы
уже  имеем в наличности все составные части глубокомыс-
ленного и пессимистического мировоззрения  и  вместе  с
тем  мистериальное  учение трагедии основное познание о
единстве всего существующего,  взгляд  на  индивидуацию
как изначальную причину зла,  а искусство как радостную
надежду на возможность разрушения  заклятия  индивидуа-
ции, как предчувствие вновь восстановленного единства. 
   Мы уже раньше намекнули на то,  что гомеровский эпос
есть то поэтическое творение  олимпийской  культуры,  в
котором  она спела свою песнь победы над ужасами борьбы
с титанами.  Теперь,  при первенствующем влиянии траги-
ческой  поэзии,  гомеровские мифы вновь перерождаются и
удостоверяют этой метемпсихозой,  что  тем  временем  и
олимпийская культура была побеждена некоторым ещё более
глубоким миропониманием. Упорный титан Прометей возвес-
тил  своему  олимпийскому  мучителю,  что его власть со
временем подвергнется высшей опасности,  если он своев-
ременно не вступит с ним в союз. В Эсхиле мы узнаём со-
юз испуганного, трепещущего за свой конец Зевса с Тита-
ном.  Таким образом минувший век титанов снова, как до-
полнение, поднимается из мрака Тартара на свет. Филосо-
фия дикой и нагой природы обращает к проносящемуся мимо
неё хороводу мифов гомеровского мира непокровенный  лик
истины:  они  бледнеют,  они  дрожат перед молниеносным
оком этой богини,  пока могучая рука дионисического ху-
дожника  не  принудит  их наконец выступить служителями
нового божества.  Дионисическая истина овладевает  всей
областью мифа как символикой её познаний и выражает эти
последние частью в доступном для всех культе  трагедии,
частью в таинственных отправлениях драматических празд-
неств мистерий,  но как тут,  так и там,  под  покровом
старого мифа. Что это была за сила, освободившая Проме-
тея от его коршунов и обратившая миф в носителя  диони-
сической мудрости?  То была равная по силе Гераклу мощь
музыки; достигнув в трагедии своего высшего проявления,
она  сумела истолковать миф,  придав ему новую глубоко-
мысленную значительность; на это мы уже раньше указыва-
ли как на характерное в своей могущественности свойство
музыки.  Ибо такова судьба каждого мифа,  что он посте-
пенно  как  бы вползает в тесную оболочку мнимо истори-
ческой  действительности  и  затем  воспринимается  ка-
кой-либо позднейшей эпохой, подходящей к нему с истори-
ческими запросами, как однажды бывший факт, и греки уже
окончательно  были  на пути к остроумной и произвольной
переделке всего мифического сна, приснившегося их юнос-
ти,  в историко-прагматическое сказание об этой юности.
Ибо таким образом обычно и отмирают религии,  а именно,
когда  мифические  предпосылки какой-нибудь религии под
строгим,  рассудочным руководством ортодоксального дог-
матизма  систематизируются как готовая сумма историчес-
ких событий и когда начинают боязливо  защищать  досто-
верность  этих мифов,  но в то же время всячески проти-
виться их дальнейшему естественному разрастанию и даль-
нейшей их жизни, когда, таким образом, отмирает чутьё к
мифу и на его место вступает претензия религии на исто-
рические основы. Этот отмирающий миф и был теперь охва-
чен новорождённым гением дионисической музыки,  и в его
руке он ещё раз расцвёл красками,  каких он ещё никогда
не являл,  ароматом, пробуждающим томительное предчувс-
твие некоего метафизического мира.  После этого послед-
него выблеска он падает,  листья его  вянут,  и  вскоре
насмешливые  Лукианы  древности начинают ловить гонимые
всеми ветрами, поблекшие, измятые цветы. В трагедии миф
раскрывает  своё  глубочайшее содержание,  находит свою
выразительнейшую форму; в трагедии он ещё раз подымает-
ся, как раненый герой, и весь сохранившийся ещё остаток
силы вместе с мудрым спокойствием умирающего загорается
в его очах последним могучим светом.                   
   Что тебе нужно было, кощунствующий Еврипид, когда ты
пытался ещё раз принудить этого умирающего  к  рабскому
труду  на пользу тебе?  Он умер в твоих руках руках на-
сильника, и вот ты пустил в дело подложный, маскирован-
ный миф,  который, как обезьяна Геракла, только рядился
в древнее великолепие.  И как для тебя  умер  миф,  так
умер для тебя и гений музыки;  как бы ни грабил ты жад-
ными руками все сады музыки,  ты и тут был в силах соз-
дать только поддельную, маскированную музыку. И так как
ты покинул Диониса,  то и Аполлон покинул  тебя:  буди,
поднимай с их ложа все страсти, замыкай их своими чара-
ми в свой круг, точи и налаживай для речей своих героев
софистическую  диалектику  и у героев твоих только под-
дельные,  маскированные страсти,  и они говорят  только
поддельным, маскированным языком.                      
   11                                                  
   Греческая трагедия испытала другой конец,  чем более
древние родственные ей виды  искусства:  она  покончила
самоубийством вследствие неразрешимого конфликта,  сле-
довательно,  трагически,  между тем как  те,  достигнув
преклонного возраста, опочили все прекраснейшей и тихой
смертью.  Если вообще сообразно счастливому  природному
состоянию  покидать  жизнь без мучительной агонии и ос-
тавляя по себе прекрасное потомство, то конец всех этих
старейших  родов  искусства являет нам такое счастливое
природное состояние:  они тихо погружались в небытие, и
перед  их гаснущими очами уже стояли прекрасные молодые
отпрыски и в смелом движении бодро и нетерпеливо подни-
мали свои головы. По смерти греческой трагедии возника-
ла,  напротив, огромная, повсюду глубоко ощущаемая пус-
тота;  как однажды греческие мореходцы во времена Тибе-
рия услыхали с одинокого острова потрясающий вопль: Ве-
ликий Пан умер , так теперь слышалась во всем эллинском
мире печальная,  мучительная жалоба:  Умерла  трагедия!
Сама поэзия пропала вместе с нею!  Прочь, прочь ступай-
те, вы пропащие тощие эпигоны! Ступайте в обитель Аида,
чтобы там хоть раз досыта наесться крохами былых худож-
ников!                                                 
   Но когда,  несмотря на всё,  расцвёл-таки ещё  новый
род искусства, почитавший трагедию за свою предшествен-
ницу и учительницу,  то со страхом можно было заметить,
что он действительно похож чертами на свою мать, но те-
ми чертами,  которые она являла в долгой своей  агонии.
Эта агония трагедии Еврипид,  тот более поздний род ис-
кусства известен как новейшая аттическая комедия. В ней
выродившийся образ трагедии продолжал жить как памятник
её из ряда вон тяжкой и насильной кончины.             
   В этой связи становится понятной та страстная  тяга,
которую авторы новейшей комедии питали к Еврипиду;  так
что не представляется  особенно  удивительным  желание,
выраженное  Филемоном,  который  соглашался тотчас быть
повешенным,  только бы иметь  возможность  навестить  в
преисподней Еврипида,  впрочем, в том лишь случае, если
бы он мог быть уверенным,  что покойный  и  теперь  еще
сохранил свой ум. Но если мы пожелаем в немногих словах
и без всякой  претензии  сказать  нечто  исчерпывающее,
обозначить то, что у Еврипида было общего с Менандром и
Филемоном и что для этих последних являлось в нём столь
заслуживающим подражания,  то достаточно будет сказать,
что Еврипидом был выведен на сцену зритель.  Тому,  кто
понял, из какого материала лепили прометеевские трагики
до Еврипида своих героев и как далеко было от них наме-
рение  выводить на сцену точную маску действительности,
будет безусловно ясна и отклоняющаяся в совершенно дру-
гую сторону тенденция Еврипида.                        
   Человек, живущий повседневной жизнью, проник при его
посредстве  со  скамьи для зрителей на сцену;  зеркало,
отражавшее прежде лишь великие и  смелые  черты,  стало
теперь к услугам той кропотливой верности, которая доб-
росовестно передаёт и неудачные линии природы. Одиссей,
типичный эллин древнейшего искусства,  опустился теперь
под  руками  новейших  поэтов  до  фигуры  graeculus'a,
представляющего  отныне в качестве добродушно-пронырли-
вого домашнего раба средоточие драматического интереса.
   То, что  Еврипид  ставит  себе  в заслугу в Лягушках
Аристофана,  а именно что он вылечил  своими  домашними
средствами  трагическое искусство от его помпезной туч-
ности,  можно прежде всего почувствовать на  его  собс-
твенных  трагических  героях.  В  общем зритель видел и
слышал теперь на еврипидовской сцене своего двойника  и
радовался тому, что этот последний умел так красиво го-
ворить. Но одной только радостью не довольствовались: у
Еврипида  зритель  учился  сам говорить,  чем Еврипид и
хвастается в состязании с Эсхилом:  от него,  мол, нау-
чился  теперь  народ искусно и при помощи хитрейших со-
физмов наблюдать,  рассуждать и делать выводы. Этим пе-
реворотом в общественной речи он вообще сделал новейшую
комедию возможной.  Ибо с этих самых пор перестало быть
тайной,  как  и  с помощью каких сентенций повседневная
жизнь может быть представлена на сцене.  Мещанская пос-
редственность, на которой Еврипид строил все свои поли-
тические надежды, получила теперь право речи, между тем
как  дотоле характер речей определялся в трагедии полу-
богом,  в комедии пьяным сатиром или  получеловеком.  И
поэтому  аристофановский  Еврипид  похваляется,  как он
изобразил всеобщую, знакомую всем, повседневную жизни с
её  суетой,  о  которой  каждый способен высказать своё
суждение.  И если теперь вся масса  философствует  и  с
неслыханной  рассудительностью распоряжается своим дос-
тоянием и ведёт свои процессы, то это его заслуга и ре-
зультат привитой им народу мудрости.                   
   К подобным  образом  подготовленной  и  просвещённой
массе смело могла теперь обратиться  новейшая  комедия,
для  которой  Еврипид  стал в известном смысле учителем
хора,  но только на этот раз  приходилось  обучать  хор
зрителей.  Как только последний научился петь в еврипи-
довской тональности,  выступил вперёд этот  похожий  на
шахматную  игру  род драмы новейшая комедия с её непре-
рывным торжеством хитрости и  пронырства.  Еврипида  же
учителя хора непрестанно хвалили; мало того готовы были
убить себя,  чтобы ещё большему от него научиться, если
бы только не знали,  что трагические поэты так же мерт-
вы,  как и трагедия. А с этой последней эллин потерял и
веру в своё бессмертие, не только веру в некоторое иде-
альное прошлое,  но и веру в некоторое идеальное  буду-
щее. Слова известной надгробной надписи: Старцем легко-
мыслен и причудлив справедливы и по отношению  к  стар-
ческой поре эллинизма.  Минута,  острота,  легкомыслие,
причуда вот его высшие божества;  пятое сословие сосло-
вие  рабов получает теперь господство по крайней мере в
отношении душевного строя,  и если  вообще  теперь  ещё
можно  говорить о греческой весёлости ,  то это веселье
раба,  не знающего никакой тяжёлой ответственности,  не
стремящегося  ни  к  чему великому,  не умеющего ценить
чтолибо прошлое или будущее выше настоящего.  Эта иллю-
зия греческой весёлости и была тем, что возмущало вдум-
чивые и грозные натуры первых четырёх веков  христианс-
тва:  им  это  женственное  бегство от всего строгого и
страшного, это трусливое довольство привольем наслажде-
ния казалось не только достойным презрения, но и антих-
ристианским по существу строем души.                   
   И их влиянию нужно приписать, что из столетия в сто-
летие переходящее и продолжающее жить воззрение на гре-
ческую  древность с почти непреодолимым упорством удер-
живает эту розоватую в своей окраске весёлость,  словно
и  не  было шестого века с его рождением трагедии,  его
мистериями,  его Пифагором и Гераклитом,  словно  худо-
жественные создания великого времени и вовсе отсутство-
вали произведения,  из которых каждое, взятое в отдель-
ности,  решительно необъяснимо на почве подобного стар-
ческого и рабского наслаждения существованием и предпо-
лагает  наличность совершенно другого миропонимания как
основание своего появления.                            
   Моё последнее утверждение,  что Еврипид ввёл зрителя
на сцену, чтобы тем самым дать зрителям и возможность с
действительным пониманием дела произнести своё суждение
о драме,  может вызвать мнение,  что старое трагическое
искусство так и не нашло исхода  из  некоторого  непра-
вильного  отношения  к зрителю;  и легко можно впасть в
искушение и начать расхваливать  радикальную  тенденцию
Еврипида,  направленную на установление надлежащего от-
ношения между художественным произведением и  публикой,
усматривая в ней шаг вперёд по отношению к Софоклу.  Но
дело в том,  что публика только слово,  а решительно не
однородная  и  пребывающая  неизменной в себе величина.
Что должно обязывать художника  прилаживаться  к  силе,
могущество  которой  основано только на численности?  И
если он в своём даровании и в своих намерениях чувству-
ет  превосходство над каждым из этих зрителей в отдель-
ности,  то как может он испытывать большее  уважение  к
совокупному  выражению  всех этих подчинённых ему умов,
чем к относительно наиболее одарённому отдельному  зри-
телю?  В действительности ни один греческий художник не
обращался со своей публикой с большей дерзостью и само-
довольством,  чем  Еврипид  за долгие годы своей жизни:
он, который даже тогда, когда масса пала к его ногам, с
возвышенной смелостью открыто насмеялся над своей собс-
твенной тенденцией той самой, которая доставила ему по-
беду над массой. Если бы этот гениус имел малейшее бла-
гоговение перед пандемониумом публики, то он задолго до
половины своего пути пал бы,  сокрушённый,  под ударами
своих неудач.                                          
   Из этих соображений мы усматриваем, что наше утверж-
дение о Еврипиде, будто он ввёл зрителя на сцену, чтобы
сделать его способным  с  действительным  знанием  дела
произносить свои суждения, было только предварительным,
и нам надлежит поискать более глубокого объяснения  его
тенденции. С другой стороны, нам отовсюду известно, что
Эсхил и Софокл, в течение всей своей жизни и даже дале-
ко за пределами её, пользовались во всей полноте народ-
ным расположением и что,  таким образом,  у этих  пред-
шественников Еврипида отнюдь не может быть речи о несо-
ответствии между художественным произведением и  публи-
кой. Что могло так насильственно согнать богато одарён-
ного и непрестанно стремившегося к творчеству художника
с того пути, над которым сияли солнца великих имён поэ-
зии и безоблачное небо народного расположения?         
   Что это было за странное внимание к зрителю, которое
настроило его против зрителя? Как мог он от столь высо-
кого уважения к своей публике презирать свою публику?  
   Еврипид чувствовал себя таково разрешение только что
поставленной нами загадки поэтом,  стоящим выше  массы,
но  не выше двух лиц из числа своих зрителей;  массу он
ввёл на сцену,  в тех двух зрителях он  почитал  единс-
твенных  способных  вынести  правильное решение судей и
наставников во всём, что касалось его искусства: следуя
их советам и указаниям,  он переносил на сцену,  в души
своих героев весь тот мир ощущений,  страстей и пережи-
ваний, которые дотоле, как невидимый хор, появлялись на
скамьях зрителей при каждом  торжественном  представле-
нии;  их  требованиям уступал он,  когда искал для этих
новых характеров и новых слов,  и нового тона; только в
их голосах слышались ему законные приговоры о достоинс-
тве его творчества,  а также и возвещающее грядущую по-
беду одобрение, когда случалось, что суд публики лишний
раз выносил ему обвинительный приговор.                
   Из этих двух зрителей одним был сам Еврипид  Еврипид
как мыслитель,  не как поэт.  О последнем можно было бы
сказать,  как и о Лессинге, что необычайная полнота его
критического  таланта  если не вызывала,  то по крайней
мере постоянно оплодотворяла некоторое побочное продук-
тивно-художественное стремление. Это дарование, вся эта
ясность и быстрота его критического мышления не покида-
ли сидевшего в театре Еврипида, и он напряжённо пытался
уловить, разгадать в мастерских произведениях своих ве-
ликих  предшественников,  как  в  потемневших картинах,
черту за чертой,  линию за линией. И вот при этом с ним
случилось  нечто,  что не должно показаться неожиданным
тем,  кто посвящены в более глубокие тайны  эсхиловской
трагедии:                                              
   он заметил нечто несоизмеримое в каждой  черте  и  в
каждой  линии,  некоторую обманчивую определённость и в
то же время некоторую загадочную глубину,  даже  беско-
нечность заднего плана. Самая ясная фигура всегда имела
за собой, как комета, какой-то хвост, указующий куда-то
в неопределённое, неуяснимое.                          
   Тот же сумеречный полусвет лежал  на  всём  строении
драмы,  в особенности на значении хора.  И каким сомни-
тельным оставалось для него, в конце концов, разрешение
этических проблем! Каким спорным отношение к мифу и об-
работка его!  Каким неравномерным распределение счастья
и невзгод! Даже в языке старой трагедии многое казалось
ему предосудительным,  по меньшей  мере  загадочным;  в
особенности наталкивался он на излишнюю торжественность
при самых простых отношениях,  на преизбыток  тропов  и
чудовищностей при простоте характеров.  Так,  беспокой-
ный,  сидел он в театре,  ломая себе голову, и он, зри-
тель,  принуждён  был сознаться,  что не понимает своих
великих предшественников.  Но так как рассудок имел для
него значение существенного корня всякого наслаждения и
всякого творчества,  то ему и приходилось спрашивать  и
оглядываться, нет ли ещё кого, кто бы думал так же, как
он,  и,  подобно ему,  сознавал эту несоизмеримость. Но
большинство, и в том числе единицы, отделывалось от не-
го недоверчивой улыбкой;  объяснить же ему,  отчего при
всех   его  сомнениях  и  возражениях  великие  мастера
всё-таки были правы, никто не мог. И в этом мучительном
состоянии он напал на другого зрителя, который не пони-
мал трагедии и поэтому не уважал её.  С ним в союзе  он
мог осмелиться повести яростную борьбу из своего одино-
чества против художественных творений Эсхила и  Софокла
не путём полемических сочинений,  но как драматург, ко-
торый своё представление о  трагедии  противопоставляет
традиционному.                                         
   12                                                  
   Прежде чем  назвать  по имени этого другого зрителя,
остановимся здесь на мгновение,  чтобы вызвать в памяти
описанное  нами выше впечатление двойственности и несо-
измеримости,  присущее эсхиловской трагедии.  Припомним
наше собственное удивление при встрече с хором и траги-
ческим героем этой трагедии;  ни того, ни другого мы не
могли согласовать ни с нашими привычками,  ни с данными
предания,  пока мы не открыли этой двойственности, дан-
ной  в  самом происхождении и существе греческой траге-
дии, как выражения двух переплетённых между собой худо-
жественных инстинктов аполлонического и дионисического.
   Выделить этот  коренной  и  всемогущий дионисический
элемент из трагедии и построить её заново  и  в  полной
чистоте на недионисическом искусстве, обиходе и миропо-
нимании вот в чём заключалась открывающаяся нам  теперь
в ярком освещении тенденция Еврипида.                  
   Еврипид сам на склоне лет весьма выразительно поста-
вил современникам своим в форме мифа вопрос о  ценности
и значении этой тенденции. Имеет ли дионисическое нача-
ло вообще право на существование? Не следует ли его на-
сильственно и с корнем вырвать из эллинской почвы?  Не-
сомненно,  говорит нам поэт,  если бы только  это  было
возможно. Но бог Дионис слишком могуществен: самый рас-
судительный противник каков Пенфей в  Вакханках  непри-
метно  для  него  самого поддаётся чарам бога и затем в
этом состоянии зачарованности  спешит  навстречу  своей
злосчастной судьбе. Суждение обоих старцев, Кадма и Ти-
ресия, повидимому, есть и суждение старого поэта:      
   размышлениям отдельных лиц, как бы последние ни были
умны, не опрокинуть древней народной традиции, этого из
поколения  в поколение переходящего поклонения Дионису,
и следовало бы даже по отношению к таким чудесным силам
выказывать по меньшей мере некоторое дипломатически ос-
торожное участие,  причём,  однако,  не исключён и  тот
случай,  что бог найдёт оскорбительным такое прохладное
участие и обратит в конце концов дипломата  в  дракона,
что  в данном случае и случилось с Кадмом.  Это говорит
нам поэт,  который в течение долгой жизни с героическим
напряжением  сил  боролся  с Дионисом,  чтобы на склоне
этой жизни закончить свой путь прославлением противника
и самоубийством, подобно человеку, который, истомлённый
головокружением,  бросается вниз с башни, чтобы как-ни-
будь  спастись от ужасного,  невыносимого дольше вихря.
Эта трагедия представляет протест  против  выполнимости
его тенденции;  но увы! она была уже проведена на деле!
Чудесное совершилось:                                  
   когда поэт выступил со своим отречением, его тенден-
   ция уже одержала победу.  Дионис уже был  прогнан  с
   трагической сцены, а именно некоторой демонической  
силой, говорившей через Еврипида.  И Еврипид был в  из-
вестном смысле только маской:  божество, говорившее его
устами,  было не Дионисом, не Аполлоном также, но неко-
торым во всех отношениях новорожденным демоном: имя ему
было Сократ.  Здесь мы имеем новую дилемму: дионисичес-
кое  и сократическое начала,  и художественное создание
греческая трагедия погибло через неё.  Напрасно Еврипид
старается утешить нас своим отречением, это ему не уда-
ётся:                                                  
   чудеснейший храм лежит в развалинах.  Что пользы нам
от жалобных криков разрушителя,  от его признания,  что
это был прекраснейший из храмов? И даже то, что Еврипид
судьями искусства всех времён в наказание превращён был
в дракона,  кого может удовлетворить эта жалкая компен-
сация?                                                 
   Подойдём теперь поближе к этой сократовской  тенден-
ции,  с  помощью  которой Еврипид боролся с эсхиловской
трагедией и победил её.                                

К титульной странице
Вперед
Назад