9 Всё, что в аполлонической части греческой трагедии, в диалоге, выступает на поверхность, имеет простой, прозрачный, прекрасный вид. В этом смысле диалог есть отображение эллина, природа которого открывается в пляске, ибо в пляске наивысшая сила лишь потенциальна, хотя и выдаёт себя в гибкости и роскоши движений. Поэ- тому речь софокловских героев и поражает нас своей аполлонической определённостью и ясностью, так что нам кажется, что мы сразу проникаем в сокровеннейшую сущ- ность их естества и при этом несколько удивлены, что дорога к этой сущности так коротка. Но если отвлечься на время от этого выступающего на поверхность и явного характера героя, который, в сущности, не более как бро- шенный на тёмную стену световой образ, т. е. сплошное явление, если, напротив, проникнуть в миф, проекцией которого являются эти светлые отражения, то мы пережи- ваем внезапно феномен, стоящий в обратном отношении к одному известному оптическому явлению. Когда после сме- лой попытки взглянуть на солнце мы, ослеплённые, отвра- щаем взор, то, подобно целебному средству, перед нашими глазами возникают тёмные пятна; наоборот, явление све- товых образов софокловских героев короче, аполлоничес- кая маска есть необходимое порождение взгляда, брошен- ного в страшные глубины природы, как бы сияющие пятна, исцеляющие взор, измученный ужасами ночи. Только в этом смысле мы можем решиться утверждать, что правильно по- няли строгое и значительное понятие греческая весёлость , между тем как на всех путях и перекрёстках современ- ности мы постоянно встречаемся с ложно воспринятым по- нятием этой весёлости в форме ничем не нарушаемого бла- гополучия. Наиболее отягчённый страданиями образ греческой сце- ны, злосчастный Эдип, был задуман Софоклом как тип бла- городного человека, который, несмотря на всю его муд- рость, предназначен к заблуждениям и к бедствиям, но в конце концов безмерностью своих страданий становится источником магической благодати для всего, что его ок- ружает, благодати, не теряющей своей действительности даже после его кончины. Благородный человек не согреша- ет, вот что хочет нам сказать глубокомысленный поэт; пусть от его действий гибнут всякий закон, всякий ес- тественный порядок и даже нравственный мир этими самыми действиями очерчивается более высокий магический круг влияний, создающих на развалинах сокрушённого старого мира мир новый. Это хочет сказать нам поэт, поскольку он вместе с тем и религиозный мыслитель: как поэт он с самого начала показывает нам изумительно завязанный узел процесса, разрешая который судья шаг за шагом мед- ленно движется к собственной гибели; чисто эллинское наслаждение диалектикой этого разрешения столь велико, что от него лежит на всём произведении какой-то налёт высокомерной весёлости, отбивающий везде острия у ужа- сающих предпосылок этого процесса. В Эдипе в Колоне мы находим ту же весёлость, но внесённую в бесконечное просветление; удручённому чрезмерностью бедствий стар- цу, который во всём, что с ним случается, представляет исключительно страдательное лицо, противопоставлена не- земная радостность, нисходящая из божественной сферы и указующая нам, что герой в своём чисто пассивном отно- шении достиг высшей активности, простирающейся далеко за пределы его жизни, между тем как вся его сознатель- ная деятельность и стремления в прошлой жизни привели его лишь к пассивности. Так для взора смертного медлен- но распутывается неразрешимо запутанный узел процесса легенды об Эдипе и глубочайшая человеческая радость ох- ватывает нас при этом божественном подобии диалектики. Если в этом объяснении мы точно передали намерение поэ- та, то всё же может ещё возникнуть вопрос, исчерпали ли мы тем содержание мифа, и тогда окажется, что всё возз- рение поэта не что иное, как тот упомянутый выше свето- вой образ, который целительница-природа воздвигает пе- ред нами после того, как мы бросили взгляд в бездну. Эдип убийца своего отца, муж своей матери, Эдип отгад- чик загадок сфинкса! Что говорит нам таинственная тро- ичность этих роковых дел? Существует древнее, по преи- муществу персидское, народное верование, что мудрый маг может родиться только от кровосмешения; по отношению к разрешающему загадки и вступающему в брак со своей ма- терью Эдипу можем мы тотчас же истолковать себе это в том смысле, что там, где пророческими и магическими си- лами разбиты власть настоящего и будущего, неизменный закон индивидуации и вообще чары природы, причиной это- му могла быть лишь необычайная противоестественность, так же как в том персидском поверье кровосмешение; ибо чем можно было бы понудить природу выдать свои тайны, как не тем, что победоносно противостоит ей, т. е. совершает нечто противоестественное? Это познание выражено, на мой взгляд, в упомянутой выше ужасающей тройственности судеб Эдипа: тот, кто разрешил загадку природы этого двуобразного сфинкса, должен был нарушить и её священнейшие законоположения, как убийца своего отца и супруг своей матери. Мало того, миф как бы таин- ственно шепчет нам, что мудрость, и именно дионисичес- кая мудрость, есть противоестественная скверна, что тот, кто своим знанием низвергает природу в бездну уничтожения, на себе испытывает это разложение природы. Острие мудрости обращается против мудреца; мудрость преступное действие по отношению к природе вот те страшные положения, с которыми обращается к нам миф; но эллинский поэт, как луч солнца, прикасается к величест- венной и страшной Мемноновой статуе мифа, и она внезап- но начинает звучать софокловскими мелодиями! Лучезарному венцу пассивности я противопоставлю те- перь венец активности, сияющий вокруг главы эсхиловско- го Прометея. То, что мыслитель Эсхил имел нам сказать здесь, но что как поэт он даёт нам лишь почувствовать в своём символическом образе, молодой Гёте сумел открыть нам в смелых словах своего Прометея: Я здесь сижу, творю людей По своему подобию, Мне равное по духу племя Страдать и слёзы лить, И ликовать и наслаждаться, И ни во что тебя не ставить, Как я! Человек, поднявшийся до титанического, сам завоёвы- вает себе свою культуру и принуждает богов вступить с ним в союз, ибо в своей самоприобретённой мудрости он держит в руке их существование и пределы. Но самое уди- вительное в этой драме о Прометее, по основной мысли своей подлинно представляющей гимн неблагочестия, это глубокая эсхиловская жажда справедливости: неизмеримое страдание смелого одиночника , с одной стороны, и нужда богов, даже предчувствие их сумерек с другой, понуждающая к примирению, к метафизическому объединению мощь этих миров страдания, всё это сильней- шим образом напоминает средоточие и основное положение эсхиловского мировоззрения, усматривающего вечную прав- ду, царящую над богами и людьми, Мойру. При суждении об изумительной смелости, с которой Эсхил кладёт олимпийс- кий мир на весы своей справедливости, мы всегда должны помнить, что глубокомысленный грек имел в своих Мисте- риях устойчивую и крепкую подпочву метафизического мыш- ления и что в случае припадков скептицизма он мог об- легчать свою душу на олимпийцах. Греческий художник в особенности испытывал по отношению к этим божествам тёмное чувство взаимной зависимости, и именно в Проме- тее Эсхила символизировано это чувство. Титанический художник носил в себе упрямую веру в свои силы создать людей, а олимпийских богов по меньшей мере уничтожить, и это путём своей высшей мудрости, за каковую, правда, он принуждён был расплачиваться вечным страданием. Дивная творческая сила великого гения, за которую недорого было заплатить даже и вечным страдани- ем, суровая гордость художника, вот в чём душа и содер- жание эсхиловской поэзии, между тем как Софокл в своём Эдипе, прелюдируя, запевает победную песнь святого. Но и в том толковании, которое Эсхил даёт мифу, не исчер- пана его изумительная и ужасающая глубина: художническая радость становления, пренебрегающая всякими бедствиями весёлость художественного творчества скорее светлый, облачный и небесный образ, играющий на поверхности чёрного озера печали. Сказание о Прометее исконная собственность всей семьи арийских народов и документ, свидетельствующий об их одарённости сознанием глубокомысленно-трагического, и даже не лишено вероят- ности, что этот миф имеет для определения сущности все- го арийского мира такое же характерное значение, как миф о грехопадении для всего семитического, и что оба мифа находятся между собою в той же степени родства, как и брат с сестрой. Предпосылкой мифа о Прометее яв- ляется та чрезмерная ценность, которую наивное челове- чество придаёт огню как истинному палладиуму всякой растущей культуры; но то, что человек свободно распоря- жается огнём и получает его не только как дар небес, в зажигающей молнии и согревающем пламени солнца, это представлялось созерцательности первобытного человека злодеянием, ограблением божественной природы. И таким образом, с самого начала первая же философская проблема ставит мучительно неразрешимое противоречие между чело- веком и богом и подкатывает его, как камень, к воротам всякой культуры. Лучшее и высшее, чего может достигнуть человечество, оно вымогает путём преступления и затем принуждено принять на себя и его последствия, а именно всю волну страдания и горестей, которую оскорблённые небожители посылают, должны послать, на благородное, стремящееся ввысь человечество, суровая мысль, странно отличающаяся по тому достоинству, которое она придаёт преступлению, от семитического мифа о грехопадении, где любопытство, лживость притворства, склонность к соблаз- ну, похотливость короче, ряд женских аффектов по преи- муществу рассматриваются как источник зла. То, что от- личает арийское представление, это возвышенный взгляд на активность греха как на прометеевскую добродетель по существу, причём тем самым найдена этическая подпочва пессимистической трагедии как оправдание зла в челове- честве, и притом как человеческой вины, так и неизбежно следующего за ней страдания. Несчастье, коренящееся в сущности вещей, которого созерцательный ариец не склонен отрицать путём криво- толков, противоречие, лежащее в самом сердце мира, отк- рывается ему как взаимное проникновение двух различных миров, например божественного и человеческого, из коих каждый как индивид прав, но, будучи отдельным и рядом с каким-либо другим, неизбежно должен нести страдание за свою индивидуацию. При героическом порыве отдельного ко всеобщности, при попытке шагнуть за грани индивидуации и самому стать единым существом мира этот отдельный на себе испытывает скрытое в вещах изначальное противоре- чие, т. е. он вступает на путь преступлений и страда- ний. Так, арийцы представляют себе грех как мужа, семи- ты вину как женщину; изначальный грех был совершён му- жем, а изначальную вину допустила женщина. А впрочем недаром поёт хор колдунов: Ещё довольно это спорно, Как ваша баба ни проворна, Её мужчина, хоть и хром, Опередит одним прыжком. (Гёте) Кому понятно это сокровеннейшее ядро сказания о Про- метее а именно заповеданная титанически стремящемуся индивиду необходимость преступления, тот должен ощутить вместе с тем и неаполлонический элемент этого пессимис- тического представления: ибо Аполлон тем и хочет при- вести отдельные существа к покою, что отграничивает их друг от друга, и тем, что он постоянно всё снова и сно- ва напоминает об этих границах как о священнейших миро- вых законах своими требованиями самопознания и меры. Но дабы при этой аполлонической тенденции форма не застыла в египетской окоченелости и холодности, дабы в старани- ях предписать каждой отдельной волне её путь и пределы не замерло движение всего озера, прилив дионисизма вре- мя от времени снова разрушал все эти маленькие круги, в которые односторонне аполлоническая воля стремилась замкнуть эллинский мир. Этот внезапно подымавшийся при- лив дионисизма брал тогда на себя отдельные маленькие валы индивидов, как брат Прометея, титан Атлант, небес- ный свод. Титаническое стремление стать как бы Атлантом всех отдельных существ и на сильных плечах нести их всё выше и выше, всё дальше и дальше и есть то, что объеди- няет прометеевское начало с дионисическим. Эсхиловский Прометей в этом отношении дионисическая маска, между тем как в упомянутой выше глубокой склонности Эсхила к справедливости выдаёт себя в глазах понимающих людей его происхождение от Аполлона, бога индивидуации и гра- ниц справедливости. И таким образом, двойственная сущ- ность эсхиловского Прометея, его одновременно диониси- ческая и аполлоническая природа, может быть в отвлечён- ной формуле выражена приблизительно нижеследующим обра- зом: Всё существующее и справедливо и несправедливо и в обоих видах равно оправдано . Таков твой мир! И он зовётся миром! 10 Неопровержимое предание утверждает, что греческая трагедия в её древнейшей форме имела своей темой исклю- чительно страдания Диониса и что в течение довольно продолжительного времени единственный сценический герой был именно Дионис. Однако с той же степенью уверенности можно утверждать, что никогда, вплоть до Еврипида, Дио- нис не переставал оставаться трагическим героем, но что все знаменитые фигуры греческой сцены Прометей, Эдип и т. д. являются только масками этого первоначального ге- роя Диониса. То, что за всеми этими масками скрывается божество, представляет одно из существенных оснований для вызывавшей столь часто удивление типичной идеаль- ности этих знаменитых фигур. Не помню, кто утверждал, что все индивиды, как индивиды, комичны и посему непри- годны для трагедии, из чего пришлось бы заключить, что греки вообще не могли выносить индивидов на трагической сцене. И действительно, их чувство было, по-видимому, таково; да и вообще это платоновское различение и оцен- ка идеи в её противоположности к идолу , к отображению, коренится в глубочайшем существе эллинизма. Если мы вздумаем воспользоваться терминологией Платона, то о трагических образах эллинской сцены можно было бы ска- зать приблизительно следующее: единственный действи- тельно реальный Дионис является во множественности об- разов, под маской борющегося героя, как бы запутанный в сети индивидуальной воли. И как только этот являющийся бог начинает говорить и действовать, он получает сходс- тво с заблуждающимся, стремящимся, страдающим индиви- дом, а то, что он вообще является с такой эпической оп- ределённостью и отчётливостью, есть результат воздейс- твия толкователя снов Аполлона, истолковывающего хору его дионисическое состояние через посредство указанного символического явления. В действительности же герой сцены есть сам страдаю- щий Дионис мистерий, тот на себе испытывающий страдания индивидуации бог, о котором чудесные мифы рассказывают, что мальчиком он был разорван на куски титанами и в этом состоянии ныне чтится как Загрей; при этом намека- ется, что это раздробление, представляющее дионисичес- кое страдание по существу, подобно превращению в воз- дух, воду, землю и огонь, что, следовательно, мы должны рассматривать состояние индивидуации как источник и первооснову всякого страдания, как нечто само по себе достойное осуждения. Из улыбки этого Диониса возникли олимпийские боги, из слёз его люди. В этом существова- нии раздробленного бога Дионис обладает двойственной природой жестокого, одичалого демона и благого, кротко- го властителя. Надежда эпоптов была связана с возрожде- нием Диониса, которое мы в настоящее время должны ис- толковывать себе как предчувствие конца индивидуации; в честь этого грядущего третьего Диониса гремел бурный, ликующий гимн эпоптов. И только эта надежда может выз- вать луч радости на лице разорванного, разбитого на ин- дивиды мира, что и олицетворено мифом о погруженной в вечную печаль Деметре, которая впервые вновь познала радость лишь тогда, когда ей сказали, что она может ещё раз родить Диониса. В приведённых нами воззрениях мы уже имеем в наличности все составные части глубокомыс- ленного и пессимистического мировоззрения и вместе с тем мистериальное учение трагедии основное познание о единстве всего существующего, взгляд на индивидуацию как изначальную причину зла, а искусство как радостную надежду на возможность разрушения заклятия индивидуа- ции, как предчувствие вновь восстановленного единства. Мы уже раньше намекнули на то, что гомеровский эпос есть то поэтическое творение олимпийской культуры, в котором она спела свою песнь победы над ужасами борьбы с титанами. Теперь, при первенствующем влиянии траги- ческой поэзии, гомеровские мифы вновь перерождаются и удостоверяют этой метемпсихозой, что тем временем и олимпийская культура была побеждена некоторым ещё более глубоким миропониманием. Упорный титан Прометей возвес- тил своему олимпийскому мучителю, что его власть со временем подвергнется высшей опасности, если он своев- ременно не вступит с ним в союз. В Эсхиле мы узнаём со- юз испуганного, трепещущего за свой конец Зевса с Тита- ном. Таким образом минувший век титанов снова, как до- полнение, поднимается из мрака Тартара на свет. Филосо- фия дикой и нагой природы обращает к проносящемуся мимо неё хороводу мифов гомеровского мира непокровенный лик истины: они бледнеют, они дрожат перед молниеносным оком этой богини, пока могучая рука дионисического ху- дожника не принудит их наконец выступить служителями нового божества. Дионисическая истина овладевает всей областью мифа как символикой её познаний и выражает эти последние частью в доступном для всех культе трагедии, частью в таинственных отправлениях драматических празд- неств мистерий, но как тут, так и там, под покровом старого мифа. Что это была за сила, освободившая Проме- тея от его коршунов и обратившая миф в носителя диони- сической мудрости? То была равная по силе Гераклу мощь музыки; достигнув в трагедии своего высшего проявления, она сумела истолковать миф, придав ему новую глубоко- мысленную значительность; на это мы уже раньше указыва- ли как на характерное в своей могущественности свойство музыки. Ибо такова судьба каждого мифа, что он посте- пенно как бы вползает в тесную оболочку мнимо истори- ческой действительности и затем воспринимается ка- кой-либо позднейшей эпохой, подходящей к нему с истори- ческими запросами, как однажды бывший факт, и греки уже окончательно были на пути к остроумной и произвольной переделке всего мифического сна, приснившегося их юнос- ти, в историко-прагматическое сказание об этой юности. Ибо таким образом обычно и отмирают религии, а именно, когда мифические предпосылки какой-нибудь религии под строгим, рассудочным руководством ортодоксального дог- матизма систематизируются как готовая сумма историчес- ких событий и когда начинают боязливо защищать досто- верность этих мифов, но в то же время всячески проти- виться их дальнейшему естественному разрастанию и даль- нейшей их жизни, когда, таким образом, отмирает чутьё к мифу и на его место вступает претензия религии на исто- рические основы. Этот отмирающий миф и был теперь охва- чен новорождённым гением дионисической музыки, и в его руке он ещё раз расцвёл красками, каких он ещё никогда не являл, ароматом, пробуждающим томительное предчувс- твие некоего метафизического мира. После этого послед- него выблеска он падает, листья его вянут, и вскоре насмешливые Лукианы древности начинают ловить гонимые всеми ветрами, поблекшие, измятые цветы. В трагедии миф раскрывает своё глубочайшее содержание, находит свою выразительнейшую форму; в трагедии он ещё раз подымает- ся, как раненый герой, и весь сохранившийся ещё остаток силы вместе с мудрым спокойствием умирающего загорается в его очах последним могучим светом. Что тебе нужно было, кощунствующий Еврипид, когда ты пытался ещё раз принудить этого умирающего к рабскому труду на пользу тебе? Он умер в твоих руках руках на- сильника, и вот ты пустил в дело подложный, маскирован- ный миф, который, как обезьяна Геракла, только рядился в древнее великолепие. И как для тебя умер миф, так умер для тебя и гений музыки; как бы ни грабил ты жад- ными руками все сады музыки, ты и тут был в силах соз- дать только поддельную, маскированную музыку. И так как ты покинул Диониса, то и Аполлон покинул тебя: буди, поднимай с их ложа все страсти, замыкай их своими чара- ми в свой круг, точи и налаживай для речей своих героев софистическую диалектику и у героев твоих только под- дельные, маскированные страсти, и они говорят только поддельным, маскированным языком. 11 Греческая трагедия испытала другой конец, чем более древние родственные ей виды искусства: она покончила самоубийством вследствие неразрешимого конфликта, сле- довательно, трагически, между тем как те, достигнув преклонного возраста, опочили все прекраснейшей и тихой смертью. Если вообще сообразно счастливому природному состоянию покидать жизнь без мучительной агонии и ос- тавляя по себе прекрасное потомство, то конец всех этих старейших родов искусства являет нам такое счастливое природное состояние: они тихо погружались в небытие, и перед их гаснущими очами уже стояли прекрасные молодые отпрыски и в смелом движении бодро и нетерпеливо подни- мали свои головы. По смерти греческой трагедии возника- ла, напротив, огромная, повсюду глубоко ощущаемая пус- тота; как однажды греческие мореходцы во времена Тибе- рия услыхали с одинокого острова потрясающий вопль: Ве- ликий Пан умер , так теперь слышалась во всем эллинском мире печальная, мучительная жалоба: Умерла трагедия! Сама поэзия пропала вместе с нею! Прочь, прочь ступай- те, вы пропащие тощие эпигоны! Ступайте в обитель Аида, чтобы там хоть раз досыта наесться крохами былых худож- ников! Но когда, несмотря на всё, расцвёл-таки ещё новый род искусства, почитавший трагедию за свою предшествен- ницу и учительницу, то со страхом можно было заметить, что он действительно похож чертами на свою мать, но те- ми чертами, которые она являла в долгой своей агонии. Эта агония трагедии Еврипид, тот более поздний род ис- кусства известен как новейшая аттическая комедия. В ней выродившийся образ трагедии продолжал жить как памятник её из ряда вон тяжкой и насильной кончины. В этой связи становится понятной та страстная тяга, которую авторы новейшей комедии питали к Еврипиду; так что не представляется особенно удивительным желание, выраженное Филемоном, который соглашался тотчас быть повешенным, только бы иметь возможность навестить в преисподней Еврипида, впрочем, в том лишь случае, если бы он мог быть уверенным, что покойный и теперь еще сохранил свой ум. Но если мы пожелаем в немногих словах и без всякой претензии сказать нечто исчерпывающее, обозначить то, что у Еврипида было общего с Менандром и Филемоном и что для этих последних являлось в нём столь заслуживающим подражания, то достаточно будет сказать, что Еврипидом был выведен на сцену зритель. Тому, кто понял, из какого материала лепили прометеевские трагики до Еврипида своих героев и как далеко было от них наме- рение выводить на сцену точную маску действительности, будет безусловно ясна и отклоняющаяся в совершенно дру- гую сторону тенденция Еврипида. Человек, живущий повседневной жизнью, проник при его посредстве со скамьи для зрителей на сцену; зеркало, отражавшее прежде лишь великие и смелые черты, стало теперь к услугам той кропотливой верности, которая доб- росовестно передаёт и неудачные линии природы. Одиссей, типичный эллин древнейшего искусства, опустился теперь под руками новейших поэтов до фигуры graeculus'a, представляющего отныне в качестве добродушно-пронырли- вого домашнего раба средоточие драматического интереса. То, что Еврипид ставит себе в заслугу в Лягушках Аристофана, а именно что он вылечил своими домашними средствами трагическое искусство от его помпезной туч- ности, можно прежде всего почувствовать на его собс- твенных трагических героях. В общем зритель видел и слышал теперь на еврипидовской сцене своего двойника и радовался тому, что этот последний умел так красиво го- ворить. Но одной только радостью не довольствовались: у Еврипида зритель учился сам говорить, чем Еврипид и хвастается в состязании с Эсхилом: от него, мол, нау- чился теперь народ искусно и при помощи хитрейших со- физмов наблюдать, рассуждать и делать выводы. Этим пе- реворотом в общественной речи он вообще сделал новейшую комедию возможной. Ибо с этих самых пор перестало быть тайной, как и с помощью каких сентенций повседневная жизнь может быть представлена на сцене. Мещанская пос- редственность, на которой Еврипид строил все свои поли- тические надежды, получила теперь право речи, между тем как дотоле характер речей определялся в трагедии полу- богом, в комедии пьяным сатиром или получеловеком. И поэтому аристофановский Еврипид похваляется, как он изобразил всеобщую, знакомую всем, повседневную жизни с её суетой, о которой каждый способен высказать своё суждение. И если теперь вся масса философствует и с неслыханной рассудительностью распоряжается своим дос- тоянием и ведёт свои процессы, то это его заслуга и ре- зультат привитой им народу мудрости. К подобным образом подготовленной и просвещённой массе смело могла теперь обратиться новейшая комедия, для которой Еврипид стал в известном смысле учителем хора, но только на этот раз приходилось обучать хор зрителей. Как только последний научился петь в еврипи- довской тональности, выступил вперёд этот похожий на шахматную игру род драмы новейшая комедия с её непре- рывным торжеством хитрости и пронырства. Еврипида же учителя хора непрестанно хвалили; мало того готовы были убить себя, чтобы ещё большему от него научиться, если бы только не знали, что трагические поэты так же мерт- вы, как и трагедия. А с этой последней эллин потерял и веру в своё бессмертие, не только веру в некоторое иде- альное прошлое, но и веру в некоторое идеальное буду- щее. Слова известной надгробной надписи: Старцем легко- мыслен и причудлив справедливы и по отношению к стар- ческой поре эллинизма. Минута, острота, легкомыслие, причуда вот его высшие божества; пятое сословие сосло- вие рабов получает теперь господство по крайней мере в отношении душевного строя, и если вообще теперь ещё можно говорить о греческой весёлости , то это веселье раба, не знающего никакой тяжёлой ответственности, не стремящегося ни к чему великому, не умеющего ценить чтолибо прошлое или будущее выше настоящего. Эта иллю- зия греческой весёлости и была тем, что возмущало вдум- чивые и грозные натуры первых четырёх веков христианс- тва: им это женственное бегство от всего строгого и страшного, это трусливое довольство привольем наслажде- ния казалось не только достойным презрения, но и антих- ристианским по существу строем души. И их влиянию нужно приписать, что из столетия в сто- летие переходящее и продолжающее жить воззрение на гре- ческую древность с почти непреодолимым упорством удер- живает эту розоватую в своей окраске весёлость, словно и не было шестого века с его рождением трагедии, его мистериями, его Пифагором и Гераклитом, словно худо- жественные создания великого времени и вовсе отсутство- вали произведения, из которых каждое, взятое в отдель- ности, решительно необъяснимо на почве подобного стар- ческого и рабского наслаждения существованием и предпо- лагает наличность совершенно другого миропонимания как основание своего появления. Моё последнее утверждение, что Еврипид ввёл зрителя на сцену, чтобы тем самым дать зрителям и возможность с действительным пониманием дела произнести своё суждение о драме, может вызвать мнение, что старое трагическое искусство так и не нашло исхода из некоторого непра- вильного отношения к зрителю; и легко можно впасть в искушение и начать расхваливать радикальную тенденцию Еврипида, направленную на установление надлежащего от- ношения между художественным произведением и публикой, усматривая в ней шаг вперёд по отношению к Софоклу. Но дело в том, что публика только слово, а решительно не однородная и пребывающая неизменной в себе величина. Что должно обязывать художника прилаживаться к силе, могущество которой основано только на численности? И если он в своём даровании и в своих намерениях чувству- ет превосходство над каждым из этих зрителей в отдель- ности, то как может он испытывать большее уважение к совокупному выражению всех этих подчинённых ему умов, чем к относительно наиболее одарённому отдельному зри- телю? В действительности ни один греческий художник не обращался со своей публикой с большей дерзостью и само- довольством, чем Еврипид за долгие годы своей жизни: он, который даже тогда, когда масса пала к его ногам, с возвышенной смелостью открыто насмеялся над своей собс- твенной тенденцией той самой, которая доставила ему по- беду над массой. Если бы этот гениус имел малейшее бла- гоговение перед пандемониумом публики, то он задолго до половины своего пути пал бы, сокрушённый, под ударами своих неудач. Из этих соображений мы усматриваем, что наше утверж- дение о Еврипиде, будто он ввёл зрителя на сцену, чтобы сделать его способным с действительным знанием дела произносить свои суждения, было только предварительным, и нам надлежит поискать более глубокого объяснения его тенденции. С другой стороны, нам отовсюду известно, что Эсхил и Софокл, в течение всей своей жизни и даже дале- ко за пределами её, пользовались во всей полноте народ- ным расположением и что, таким образом, у этих пред- шественников Еврипида отнюдь не может быть речи о несо- ответствии между художественным произведением и публи- кой. Что могло так насильственно согнать богато одарён- ного и непрестанно стремившегося к творчеству художника с того пути, над которым сияли солнца великих имён поэ- зии и безоблачное небо народного расположения? Что это было за странное внимание к зрителю, которое настроило его против зрителя? Как мог он от столь высо- кого уважения к своей публике презирать свою публику? Еврипид чувствовал себя таково разрешение только что поставленной нами загадки поэтом, стоящим выше массы, но не выше двух лиц из числа своих зрителей; массу он ввёл на сцену, в тех двух зрителях он почитал единс- твенных способных вынести правильное решение судей и наставников во всём, что касалось его искусства: следуя их советам и указаниям, он переносил на сцену, в души своих героев весь тот мир ощущений, страстей и пережи- ваний, которые дотоле, как невидимый хор, появлялись на скамьях зрителей при каждом торжественном представле- нии; их требованиям уступал он, когда искал для этих новых характеров и новых слов, и нового тона; только в их голосах слышались ему законные приговоры о достоинс- тве его творчества, а также и возвещающее грядущую по- беду одобрение, когда случалось, что суд публики лишний раз выносил ему обвинительный приговор. Из этих двух зрителей одним был сам Еврипид Еврипид как мыслитель, не как поэт. О последнем можно было бы сказать, как и о Лессинге, что необычайная полнота его критического таланта если не вызывала, то по крайней мере постоянно оплодотворяла некоторое побочное продук- тивно-художественное стремление. Это дарование, вся эта ясность и быстрота его критического мышления не покида- ли сидевшего в театре Еврипида, и он напряжённо пытался уловить, разгадать в мастерских произведениях своих ве- ликих предшественников, как в потемневших картинах, черту за чертой, линию за линией. И вот при этом с ним случилось нечто, что не должно показаться неожиданным тем, кто посвящены в более глубокие тайны эсхиловской трагедии: он заметил нечто несоизмеримое в каждой черте и в каждой линии, некоторую обманчивую определённость и в то же время некоторую загадочную глубину, даже беско- нечность заднего плана. Самая ясная фигура всегда имела за собой, как комета, какой-то хвост, указующий куда-то в неопределённое, неуяснимое. Тот же сумеречный полусвет лежал на всём строении драмы, в особенности на значении хора. И каким сомни- тельным оставалось для него, в конце концов, разрешение этических проблем! Каким спорным отношение к мифу и об- работка его! Каким неравномерным распределение счастья и невзгод! Даже в языке старой трагедии многое казалось ему предосудительным, по меньшей мере загадочным; в особенности наталкивался он на излишнюю торжественность при самых простых отношениях, на преизбыток тропов и чудовищностей при простоте характеров. Так, беспокой- ный, сидел он в театре, ломая себе голову, и он, зри- тель, принуждён был сознаться, что не понимает своих великих предшественников. Но так как рассудок имел для него значение существенного корня всякого наслаждения и всякого творчества, то ему и приходилось спрашивать и оглядываться, нет ли ещё кого, кто бы думал так же, как он, и, подобно ему, сознавал эту несоизмеримость. Но большинство, и в том числе единицы, отделывалось от не- го недоверчивой улыбкой; объяснить же ему, отчего при всех его сомнениях и возражениях великие мастера всё-таки были правы, никто не мог. И в этом мучительном состоянии он напал на другого зрителя, который не пони- мал трагедии и поэтому не уважал её. С ним в союзе он мог осмелиться повести яростную борьбу из своего одино- чества против художественных творений Эсхила и Софокла не путём полемических сочинений, но как драматург, ко- торый своё представление о трагедии противопоставляет традиционному. 12 Прежде чем назвать по имени этого другого зрителя, остановимся здесь на мгновение, чтобы вызвать в памяти описанное нами выше впечатление двойственности и несо- измеримости, присущее эсхиловской трагедии. Припомним наше собственное удивление при встрече с хором и траги- ческим героем этой трагедии; ни того, ни другого мы не могли согласовать ни с нашими привычками, ни с данными предания, пока мы не открыли этой двойственности, дан- ной в самом происхождении и существе греческой траге- дии, как выражения двух переплетённых между собой худо- жественных инстинктов аполлонического и дионисического. Выделить этот коренной и всемогущий дионисический элемент из трагедии и построить её заново и в полной чистоте на недионисическом искусстве, обиходе и миропо- нимании вот в чём заключалась открывающаяся нам теперь в ярком освещении тенденция Еврипида. Еврипид сам на склоне лет весьма выразительно поста- вил современникам своим в форме мифа вопрос о ценности и значении этой тенденции. Имеет ли дионисическое нача- ло вообще право на существование? Не следует ли его на- сильственно и с корнем вырвать из эллинской почвы? Не- сомненно, говорит нам поэт, если бы только это было возможно. Но бог Дионис слишком могуществен: самый рас- судительный противник каков Пенфей в Вакханках непри- метно для него самого поддаётся чарам бога и затем в этом состоянии зачарованности спешит навстречу своей злосчастной судьбе. Суждение обоих старцев, Кадма и Ти- ресия, повидимому, есть и суждение старого поэта: размышлениям отдельных лиц, как бы последние ни были умны, не опрокинуть древней народной традиции, этого из поколения в поколение переходящего поклонения Дионису, и следовало бы даже по отношению к таким чудесным силам выказывать по меньшей мере некоторое дипломатически ос- торожное участие, причём, однако, не исключён и тот случай, что бог найдёт оскорбительным такое прохладное участие и обратит в конце концов дипломата в дракона, что в данном случае и случилось с Кадмом. Это говорит нам поэт, который в течение долгой жизни с героическим напряжением сил боролся с Дионисом, чтобы на склоне этой жизни закончить свой путь прославлением противника и самоубийством, подобно человеку, который, истомлённый головокружением, бросается вниз с башни, чтобы как-ни- будь спастись от ужасного, невыносимого дольше вихря. Эта трагедия представляет протест против выполнимости его тенденции; но увы! она была уже проведена на деле! Чудесное совершилось: когда поэт выступил со своим отречением, его тенден- ция уже одержала победу. Дионис уже был прогнан с трагической сцены, а именно некоторой демонической силой, говорившей через Еврипида. И Еврипид был в из- вестном смысле только маской: божество, говорившее его устами, было не Дионисом, не Аполлоном также, но неко- торым во всех отношениях новорожденным демоном: имя ему было Сократ. Здесь мы имеем новую дилемму: дионисичес- кое и сократическое начала, и художественное создание греческая трагедия погибло через неё. Напрасно Еврипид старается утешить нас своим отречением, это ему не уда- ётся: чудеснейший храм лежит в развалинах. Что пользы нам от жалобных криков разрушителя, от его признания, что это был прекраснейший из храмов? И даже то, что Еврипид судьями искусства всех времён в наказание превращён был в дракона, кого может удовлетворить эта жалкая компен- сация? Подойдём теперь поближе к этой сократовской тенден- ции, с помощью которой Еврипид боролся с эсхиловской трагедией и победил её.