Какую цель так должны мы спросить себя теперь могло бы вообще иметь еврипидовское намерение основать драму исключительно на недионисическом начале, если бы тако- вое намерение было проведено им идеальнейшим образом? Какая форма драмы оставалась ещё неиспользованной, если не признавать её рождения из лона музыки в таинс- твенном сумраке дионисизма? Единственно только драмати- зированный эпос: хотя, конечно, в этой аполлонической области искусства трагическое действие недостижимо. И дело тут не в содержании изображаемых событий: я готов утверждать даже, что Гёте не смог бы в замысленной им Навсикае дать трагически потрясающее изображение самоу- бийства этого идиллического существа, как то было пред- положено у него в пятом акте; могущество эпически-апол- лонического начала столь велико, что самые ужасные вещи под влиянием наслаждения иллюзией и спасения через ил- люзию принимают в наших глазах характер чего-то волшеб- ного. Творец драматизированного эпоса так же мало, как эпический рапсод, в состоянии слиться вполне со своими образами: он всегда только спокойно неподвижный, широко раскрытыми очами взирающий созерцатель, для которого образы постоянно перед ним. Актёр в этом драматизиро- ванном эпосе остаётся в глубочайшей основе всё ещё рап- содом, священство сокровенных грёз покоится на всех его действиях, так что он никогда не становится вполне ак- тёром. Итак, в каком же отношении к этому идеалу аполлони- ческой драмы стоит еврипидовская трагедия? В том же от- ношении, в каком к величественному рапсоду древних вре- мён тот более молодой рапсод, который излагает нижесле- дующим образом сущность своего характера в платоновском Ионе : Когда я веду речь о чём-либо печальном, глаза мои наполняются слезами; если же то, что я говорю, страшно и ужасно, то волосы на голове моей встают дыбом от ужаса, и сердце моё бьётся . Здесь мы не видим уже упомянутого выше эпического самопогружения и забвения в иллюзии, лишённой аффектов холодности истинного актёра, который, именно в высшем подъёме своей деятельности, весь иллюзия и радость иллюзии. Еврипид актёр с бьющим- ся сердцем, с волосами, вставшими дыбом; как сократи- ческий мыслитель он набрасывает план, как страстный ак- тёр выполняет его. Но он не бывает чистым художником ни при разработке плана, ни при выполнении его. Поэтому еврипидовская драма в одно и то же время и нечто холод- ное, и нечто пламенное, равно способное и заморозить, и спалить; она не может достигнуть аполлонического дейс- твия эпоса, между тем как, с другой стороны, она порва- ла, где только можно, со всеми дионисическими элемента- ми, и теперь, чтобы произвести хоть какоенибудь дейс- твие, ей приходится искать новых средств возбуждения, которые, понятно, не могут уже лежать в пределах единс- твенных двух художественных стремлений аполлонического и дионисического. Этими средствами возбуждения служат холодные парадоксальные мысли вместо аполлонических со- зерцаний и пламенные аффекты вместо дионисических вос- торгов, и притом мысли и аффекты, в высшей степени реа- листично подделанные, а не погруженные в эфир искусс- тва. Если, таким образом, нам стало ясно, что Еврипиду вообще не удалось основать драму исключительно на апол- лоническом элементе и что его недионисическая тенденция завела его, напротив того, на натуралистическую и анти- художественную дорогу, то мы можем теперь ближе подойти к эстетическому сократизму, верховный закон которого гласит приблизительно так: Всё должно быть разумным, чтобы быть прекрасным как параллельное положение к сок- ратовскому: Лишь знающий добродетелен . С этим каноном в руке Еврипид измерял каждую частность и выправлял её сообразно этому принципу язык, характеры, драматурги- ческое построение, хоровую музыку. То, что мы при срав- нении с софокловской трагедией столь часто ставим в укор Еврипиду как поэтический недостаток и регресс, есть в большинстве случаев продукт этого упорного кри- тического процесса, этой дерзкой рассудочности. Еврипи- довский пролог может послужить нам примером продуктив- ности названного рационалистического метода. Трудно се- бе представить что-либо более противоречащее нашей сце- нической технике, чем пролог в драме Еврипида. Что ка- кое-нибудь действующее лицо выходит в начале пьесы одно на сцену и рассказывает, кого оно из себя представляет, что имело место до сего времени и даже что произойдёт в течение пьесы, это современный драматург назвал бы при- чудливым и непростительным пренебрежением эффектами напряженного ожидания. Ведь сообщается всё, что случит- ся; кто же после этого станет сидеть и ждать, пока всё это осуществится в действительности? ведь здесь ни в коем случае не имеет места действи- тельно возбуждающее отношение вещего сна к наступающей позднее действительности. Совершенно иначе рассуждал Еврипид. Действие трагедии никогда не основывалось на эпическом напряжённом ожидании, на возбуждающей неиз- вестности того, что произойдёт сейчас или в непродолжи- тельном времени; суть дела заключалась скорее в тех ве- ликих риторико-лирических сценах, где страсть и диалек- тика главного героя разливались широким и могучим пото- ком. Всё служило подготовлением к пафосу, а не к дейс- твию, а что не служило подготовкой к пафосу, то счита- лось негодным. Но что наиболее мешает свободно отдаться сладостному созерцанию таких сцен, так это те случаи, если зрителю недостаёт какого-нибудь промежуточного звена, если есть разрыв в ткани предшествующих событий; пока зрителю приходится ещё вычислять и соображать, ка- кой смысл может иметь то или другое действующее лицо и на каких предпосылках основан тот или другой конфликт чувств или намерений, он не может вполне погрузиться в страдания и действия главных действующих лиц, ему не- доступны захватывающие дух сострадание и страх. Эсхи- ло-софокловская трагедия пускает в ход остроумнейшие приёмы, чтобы дать зрителю в первых сценах как бы невз- начай в руки все необходимые для понимания нити: здесь сказывается то благородное мастерство, которое как бы маскирует всё формально необходимое и придаёт ему вид случайного. Еврипид, надо полагать, замечал у зрителей во время этих первых сцен своеобразное беспокойство, вызванное необходимостью решения задачи, представляемой предшествовавшими событиями, так что поэтические красо- ты и пафос экспозиции пропадали для них. Поэтому он и помещает пролог ещё перед экспозицией и влагает его в уста персонажу, заслуживающему доверия: какому-нибудь божеству приходилось зачастую как бы гарантировать пуб- лике ход трагедии и рассеивать все сомнения в реальнос- ти мифа; подобным же образом, как Декарт мог доказать реальность эмпирического мира только ссылкою на правди- вость Бога и на его неспособность ко лжи. Той же бо- жественной правдивостью пользуется Еврипид ещё раз в конце своей драмы, чтобы поставить для публики судьбу своих героев вне возможных сомнений: в этом задача пресловутого deus ex machina. Между эпическим взглядом на прошлое и взглядом в бу- дущее лежит драматико-лирическое настоящее, собственно драма . Таким образом, Еврипид как поэт есть прежде всею от- голосок собственных сознательных уразумений, и именно это даёт ему такое знаменательное положение в истории греческого искусства. В своём критико-продуктивном творчестве он часто должен был чувствовать себя так, словно его задача жизненно воплотить в драме начало то- го сочинения Анаксагора, первые слова которого гласят: Вначале всё было смешано; тогда явился рассудок и соз- дал порядок . И если Анаксагор со своим Nus представлял среди философов первого трезвого среди поголовно пь- яных, то и Еврипиду, пожалуй, его отношение к другим трагическим поэтам могло представляться в подобном же виде. До тех пор, пока единственный устроитель и влас- телин всего, Nus, был отстранён от художественного творчества, всё пребывало ещё в безразличии хаотическо- го первозданного развара; таково должно было быть суж- дение Еврипида, так должен был он, первый трезвый , су- дить о пьяных поэтах, осуждая их. То, что Софокл сказал об Эсхиле, а именно что этот последний всегда действует правильно, хотя и бессознательно, не должно было прий- тись по душе Еврипиду, который в данном случае мог признать только, что Эсхил, раз он творит бессознатель- но, творит не то, что следует. И божественный Платон также говорит о творческой способности поэта, поскольку это не есть сознательное уразумение, в большинстве слу- чаев иронически и уподобляет эту способность дару про- рицателя и снотолкователя; поэт, мол, способен начать творить не прежде, чем он станет бессознательным и рас- судок его покинет. Еврипид поставил себе задачею, как ту же задачу поставил себе и Платон, явить обратный об- разец, некоторую противоположность безрассудного поэта; его основное эстетическое положение Всё должно быть сознательным, чтобы быть прекрасным есть, как я уже сказал, положение, параллельное сократовскому Всё долж- но быть сознательным, чтобы быть добрым . Ввиду этого Еврипид может считаться для нас поэтом эстетического сократизма. Сократ же и был тот второй зритель, который не понимал древнейшей трагедии и потому не ценил её; в союзе с ним Еврипид отважился стать герольдом нового художественного творчества. Если же от этого погибла старая трагедия, то, следовательно, эстетический сокра- тизм смертоносный принцип, но, поскольку борьба была направлена против дионисизма в древнем искусстве, мы узнаём в Сократе противника Диониса, нового Орфея, восстающего против Диониса и, хотя и предназначенного к растерзанию менадами афинского судилища, всё же обраща- ющего в бегство самого могущественного бога; этот бог некогда, когда он бежал от эдонского царя Ликурга, спасся в глубину моря теперь он погрузился в мистичес- кие волны мало-помалу охватившего весь мир таинственно- го культа. 13 Что Сократ имел в тенденции тесную связь с Еврипи- дом, не ускользнуло от современной ему древности, и са- мое красноречивое выражение этого счастливого чутья представляет ходившая по Афинам легенда, что Сократ имеет обыкновение помогать Еврипиду в его творчестве. Оба имени произносились приверженцами доброго старого времени вместе, когда им приходилось перечислять совре- менных им соблазнителей народа, влиянию которых припи- сывалось, что старая марафонская несокрушимая крепость тела и духа всё более и более уступает место сомнитель- ному просвещению при постоянно растущем захирении те- лесных и душевных сил. В таком полунегодующем, полуп- резрительном тоне говорит обычно аристофановская коме- дия об этих мужах, к ужасу современников, которые, правда, охотно жертвуют Еврипидом, но не могут нади- виться на то, что Сократ является у Аристофана первым и верховным софистом, зеркалом и выразителем сущности всех софистических стремлений; причём единственное уте- шение, которое остаётся, выставить у позорного столба самого Аристофана, как изолгавшегося и распутного Алки- виада поэзии. Не становясь здесь на защиту глубоких инстинктов Аристофана от подобных нападений, я буду продолжать моё доказательство тесной связи Сократа с Еврипидом, основываясь на чувстве древних; в этом отно- шении следует в особенности напомнить, что Сократ, как противник трагического искусства, воздерживался от по- сещений трагедии и появлялся среди зрителей, лишь когда шла новая пьеса Еврипида. Наиболее же знаменито близкое сопоставление обоих имён в изречении дельфийского ора- кула, который назвал Сократа мудрейшим из людей, однов- ременно высказав, что вторая награда на состязании в мудрости должна принадлежать Еврипиду. Третьим в этой градации был назван Софокл: он, кото- рый похвалялся перед Эсхилом, что делает то, что надо, и притом оттого, что знает, что надо делать. Очевидно, что именно степень ясности этого знания есть то общее, что даёт названным мужам право именоваться тремя знаю- щими своего времени. Но самое острое слово, характеризующее эту новую и неслыханно высокую оценку знания и разумения, было ска- зано Сократом, когда он заявил, что нашёл только одного себя, сознающегося в том, что он ничего не знает, между тем как в своих критических странствованиях по Афинам он, заговаривая с величайшими государственными людьми, ораторами, поэтами и художниками, везде находил уверен- ность в своём знании. С изумлением убеждался он, что все эти знаменитости не имели даже правильного понима- ния своего собственного призвания и выполняли его иск- лючительно по инстинкту. Только по инстинкту этими сло- вами мы затрагиваем самое сердцевину и средоточие сок- ратической тенденции. Ими сократизм произносит приговор как искусству, так и этике своего времени; куда он ни обращает свои испытующие взоры, везде видит он недоста- ток разумения и могущество обманчивой мечты и заключает из этого недостатка о внутренней извращённости и негод- ности всего существующего. Лишь с этой стороны полагал Сократ необходимым исправить существование: он, исклю- чительный, с выражением презрения и превосходства, как предтеча совершенно иного рода культуры, искусства и морали, вступает в мир, благоговейно ухватиться за кра- ешек которого мы сочли бы величайшим нашим счастьем. Вот где источник тех огромных сомнений, которые ох- ватывают нас каждый раз, как мы созерцаем образ Сокра- та, и всё снова и снова побуждают нас понять смысл и цель этого загадочнейшего явления древности. Кто этот человек, дерзающий в одиночку отрицать греческую сущ- ность, которая в лице Гомера, Пиндара и Эсхила, Фидия, Перикла, Пифии и Диониса неизменно вызывает в нас чувс- тва изумления и преклонения, как глубочайшая бездна и недостижимая вершина? Какая демоническая сила могла ос- мелиться выплеснуть на землю этот волшебный напиток? Кто этот полубог, к которому хор благороднейших духов человечества принужден взывать: Горе! Горе! Ты сокрушил его, этот прекрасный мир, могучей дланью, он падает, он рушится! Ключ к природе Сократа даёт нам то удивительное яв- ление, которое известно под именем демон Сократа . В тех исключительных положениях, когда его чудовищный ум приходил в колебание, он находил себе твёрдую опору в божественном голосе внутри себя. Этот голос всегда только отговаривал. Инстинктивная мудрость показывалась в этой совершен- но ненормальной натуре только для того, чтобы по време- нам проявлять своё противодействие сознательному позна- ванию. Между тем как у всех продуктивных людей именно инстинкт и представляет творчески-утвердительную силу, а сознание обычно критикует и отклоняет, у Сократа инс- тинкт становится критиком, а сознание творцом воистину чудовищность per defectum! А именно: мы замечаем здесь чудовищный дефект всякого мистического предрасположе- ния, так что Сократа можно было бы обозначить как спе- цифического не-мистика, в котором логическая природа путём гипертрофии так же чрезмерно развилась, как в мистике его инстинктивная мудрость. С другой же сторо- ны, этому проявляющемуся в Сократе логическому стремле- нию совершенно отказано было в способности обращаться на себя; в этом своём необузданном течении он являет природную мощь, какую мы встречаем обычно с изумлением и ужасом только в величайших инстинктивных силах. Кому удалось ощутить в сочинениях Платона хотя бы только слабое веяние этой божественной наивности и уверенности сократовской жизнедеятельности, тот почувствует и то, как это огромное маховое колесо логического сократизма вертится, в сущности, как бы за Сократом и как это дви- жение приходится созерцать сквозь Сократа, как сквозь некую тень. А что он сам догадывался об этом соотноше- нии, это видно из той исполненной достоинства строгос- ти, с которой он постоянно и даже перед судьями ссыла- ется на своё божественное призвание. Опровергнуть его в этом случае было, в сущности, столь же невозможно, как и одобрить его разлагающее инстинкты влияние. Ввиду этого неразрешимого конфликта была предуказана, раз он был поставлен перед судилищем греческой государствен- ности, лишь одна форма возможного приговора изгнание: как нечто во всех отношениях загадочное, не подходящее ни под какую рубрику, необъяснимое, его следовало изг- нать за пределы общины, причём никакое потомство не бы- ло бы вправе за это обвинять афинян. Но что его приго- ворили к смерти, а не к изгнанию, этого, по-видимому, добился сам Сократ, с полным сознанием и без естествен- ного страха перед смертью: он пошёл на смерть с тем же спокойствием, с каким он, по описанию Платона, как пос- ледний сотрапезник, покидает при брезжущем рассвете дня пир, чтобы начать новый день, между тем как за его спи- ной на скамьях и на земле остаются заспавшиеся гости, чтобы грезить о Сократе, этом истинном эротике. Умирающий Сократ стал новым, никогда дотоле невидан- ным идеалом для благородного эллинского юношества: впе- реди всех пал ниц перед этим образом типичный эллинский юноша Платон со всей пламенной преданностью своей меч- тательной души. 14 Представим себе теперь единое огромное циклопическое око Сократа обращённым на трагедию; око, в котором ни- когда не сверкало прекрасное безумие художнического вдохновения; представим себе, насколько этому оку был недоступен благорасположенный взгляд в дионисические глубины что в сущности должно было увидать оно в возвы- шенном и высокославном трагическом искусстве, как назы- вает его Платон? Нечто весьма неразумное, где причины как бы не имеют действия, а действия не имеют причин; к тому же всё в целом так пёстро и многообразно, что на рассудительные натуры оно должно действовать отталкива- ющим образом, а для чувствительных и впечатлительных душ быть своего рода огнеопасным веществом. Мы знаем тот единственный род искусства, который был доступен его пониманию, это была эзоповская басня, да и тут, на- верное, играла роль та добродушная покладистость, с ко- торой добрый, честный Геллерт в своей басне о пчеле и курице воспевает поэзию: Её ты пользу зришь на мне; Кому Бог отказал в уме, Тот на примерах понимает. Но по-видимому, Сократ не находил даже, чтобы траги- ческое искусство на примерах поучало истине, не говоря уже о том, что оно обращается к тому, кому Бог отказал в уме , следовательно, не к философам, что составляет двойной повод держаться от него подальше. Как и Платон, он причислял его к льстивым искусствам, изображающим только приятное, а не полезное, и требовал поэтому от своих учеников воздержания и строгой самоизоляции от подобных нефилософских развлечений; и это с таким успе- хом, что молодой трагический поэт Платон первым делом сжёг свои творения, чтобы иметь возможность стать уче- ником Сократа. Там же, где в борьбу с сократовскими по- ложениями вступали непобедимые наклонности, у его уче- ния всё же хватало силы, чтобы, совместно с мощью этого огромного характера, вытолкнуть самое поэзию на новые и до тех пор неизведанные пути. Примером этому может служить только что названный Платон: он, который в осуждении трагедии и искусства вообще во всяком случае не уступает наивному цинизму своего учителя, всё же принуждён был, покоряясь полной художественной необходимости, создать форму искусства, внутренне родственную этим уже существующим и отрицае- мым им формам искусства. Главный упрёк, который Платон мог сделать старому искусству, а именно что оно есть подражание призраку и, следовательно, относится к ещё более низменной сфере, чем эмпирический мир, этот упрёк прежде всего не должен был иметь места по отношению к новому художественному произведению; и вот мы видим, как Платон старается стать выше действительности и изобразить лежащую в основе этой псевдодействительности идею. Но таким образом Платон как мыслитель пришёл окольными путями туда же, где как поэт он всегда чувс- твовал себя дома, к той самой плоскости, с которой Со- фокл и всё старое искусство торжественно протестовали против брошенного им выше упрёка. Если трагедия впитала в себя все прежние формы искусства, то аналогичное мо- жет в эксцентрическом смысле быть сказано и о плато- новском диалоге, который, как результат смешения всех наличных стилей и форм, колеблется между рассказом, ли- рикой, драмой, между прозой и поэзией и нарушает тем самым также и строгий древний закон единства словесной формы; ещё дальше по этому пути пошли цинические писа- тели, которые крайней пестротой стиля и постоянными пе- реходами от прозаической формы к метрической и обратно осуществили и литературный образ неистовствующего Сок- рата , служившего им образцом для подражания в жизни. Платоновский диалог был как бы тем челном, на котором потерпевшая крушение старая поэзия спаслась вместе со всеми своими детьми: стеснённые на узкой ладье и боязливо покорные едино- му кормчему Сократу, пустились они теперь в новый мир, который не мог наглядеться на фантастическую картину этого плавания. Поистине Платон дал всем последующим векам образец новой формы искусства образец романа, ко- торый может быть назван возведённой в бесконечность эзоповской басней, где поэзия живёт в подобном же отно- шении подчинения к диалектической философии, в каком долгие века жила философия к богословию, а именно, как ancilla. Таково было новое положение поэзии, в которое насильственно поставил её Платон под давлением демони- ческого Сократа. Здесь философская мысль перерастает искусство и при- нуждает его более тесно примкнуть к стволу диалектики и ухватиться за него. В логический схематизм как бы пере- родилась аполлоническая тенденция; нечто подобное нам пришлось заметить у Еврипида, где, кроме того, мы нашли переход дионисического начала в натуралистический аф- фект. Сократ, диалектический герой платоновской драмы, напоминает нам родственные натуры еврипидовских героев, принуждённых защищать свои поступки доводами за и про- тив , столь часто рискуя при этом лишиться нашего тра- гического сострадания; ибо кто может не заметить опти- мистического элемента, скрытого в существе диалектики, торжественно ликующего в каждом умозаключении и свобод- но дышащего лишь в атмосфере холодной ясности и созна- тельности? И этот оптимистический элемент, раз он про- ник в трагедию, должен был мало-помалу захватить её ди- онисические области и по необходимости толкнуть её на путь самоуничтожения, вплоть до смертельного прыжка в область мещанской драмы. Достаточно будет представить себе все следствия сок- ратовских положений: добродетель есть знание , гре- шат только по незнанию , добродетельный есть и счастливый , в этих трёх основных формах оптимизма ле- жит смерть трагедии. Ибо в таком случае добродетель- ный герой должен быть диалектиком, между добродетелью и знанием, верой и моралью должна быть не- обходимая и видимая связь; в таком случае трансценден- тальная справедливость в развязке Эсхила должна быть унижена до плоского и дерзкого принципа поэтической справедливости с его обычным deus ex machina. Чем же является теперь сопоставленный с этим новым сократически-оптимистическим миром сцены хор и вообще весь музыкально-дионисический фон трагедии? Чем-то слу- чайным, некоторым, пожалуй и не необходимым, воспомина- нием о первоисточнике трагедии, между тем как мы ведь видели, что хор может быть понятен и объясним только как причина трагедии и трагизма вообще. Уже у Софокла сказывается эта неуверенность по отношению к хору важ- ный признак того, что уже у него дионисическая почва трагедии начинает давать трещины. Он уже не решается доверять хору главную долю участия в действии, а, нап- ротив, настолько ограничивает его область, что хор те- перь является почти координированным с актёрами, словно он из орхестры возведён на сцену, чем, конечно, его сущность окончательно разрушена, хотя Аристотель и выс- казывает своё одобрение именно такому пониманию хора. Этот сдвиг в положении хора, который Софокл во всяком случае рекомендовал своей практикой, а по преданию даже в отдельном сочинении, есть первый шаг к уничтожению хора, фазы которого у Еврипида, Агафона и в новейшей комедии следовали друг за другом с ужасающей быстротой. Оптимистическая диалектика гонит бичом своих силлогиз- мов музыку из трагедии, т. е. разрушает существо траге- дии, которое может быть толкуемо исключительно как ма- нифестация и явление в образах дионисических состоянии, как видимая символизация музыки, как мир грёз диониси- ческого опьянения. Если, таким образом, мы принуждены допустить некото- рую антидионисическую тенденцию, действовавшую ещё до Сократа и получившую в лице его лишь неслыханно вели- чественное выражение, то нам не следует бояться вопроса на что указывает такое явление, как Сократ; на таковое явление мы ведь не можем смотреть только как на разла- гающую, отрицательную силу, раз имеем перед собой диа- логи Платона. И хотя ближайшее действие сократического инстинкта, несомненно, было направлено на разложение дионисической трагедии, тем не менее одно глубокое ду- шевное переживание самого Сократа побуждает нас поста- вить вопрос: необходимо ли относятся сократизм и ис- кусство друг к другу только как антиподы и представляет ли рождение художника Сократа вообще нечто в себе про- тиворечивое? Дело в том, что этот деспотический логик испытывал временами по отношению к искусству ощущение какогото пробела, какой-то пустоты, какого-то полуукора, быть может, чувство невыполненного долга. Зачастую являлось ему во сне, как он сам в тюрьме рассказывал о том друзьям, одно и то же видение, постоянно повторявшее: Сократ, займись музыкой! До последних дней своих он ус- покаивал себя мыслью, что его философствование и есть высшее искусство муз, и не решался поверить, чтобы ка- кое-нибудь божество могло напоминать ему о той простой, народной музыке . Наконец в тюрьме, чтобы окончательно облегчить свою совесть, он соглашается заняться этой мало ценимой им музыкой; и в таком настроении он сочи- няет вводный гимн Аполлону и перелагает несколько басен Эзопа в стихи. Здесь играло роль нечто подобное предупреждающему голосу демона: к этим упражнениям побудило его аполло- ническое прозрение, что он, как варварский царь, не по- нимает некоего божественного образа и находится в опас- ности оскорбить своё божество непониманием. Приведённые выше слова о сократовском сновидении единственный приз- нак некоторого сомнения в нём относительно границ логи- ческой природы; быть может, так должен был он спросить себя непонятное мне не есть тем самым непременно и неч- то неосмысленное? Быть может, существует область муд- рости, из которой логик изгнан? Быть может, искусство даже необходимый коррелят и дополнение науки? 15 В духе этих последних предвосхищающих вопросов сле- дует теперь поговорить о том, как влияние Сократа прос- терлось вплоть до нашего времени, да и на всё далёкое будущее, словно растущая и покрывающая потомство тень в лучах заходящего солнца; как это влияние постоянно по- буждает к воссозданию искусства и притом искусства уже в метафизическом, широчайшем и глубочайшем смысле и своей собственной бесконечностью ручается за его беско- нечность. До тех пор пока мы не были в состоянии понять это, до тех пор пока внутренняя зависимость всякого искусс- тва от греков от греков, начиная с Гомера и кончая Сок- ратом, не была нам убедительно доказана, до тех пор мы поневоле должны были относиться к этим грекам, как афи- няне к Сократу. Каждая эпоха и каждая ступень образования хоть раз пыталась с глубоким неудовольствием отделаться от этих греков, ибо перед лицом их всё самодельное, по-видимому вполне оригинальное и вызывающее совершенно искреннее удивление, внезапно теряло, казалось, жизнь и краски и сморщивалось до неудачной копии, даже до карикатуры. И вот всё снова прорывается при случае искренняя злоба против этого претенциозного народца, осмеливающегося называть всё чуждое варварским на все времена; кто это такие, спрашиваешь себя, что, при всей кратковременнос- ти своего исторического блеска, при потешной ограничен- ности своих политических учреждений, при сомнительной доброкачественности нравов, запятнанных даже безобраз- ными пороками, тем не менее претендуют на то достоинс- тво и особое положение среди народов, которое гений за- нимает в толпе? К сожалению, так и не посчастливилось найти того кубка с отравой, которым можно было бы поп- росту отделаться от подобной мании, ибо всего яда, ис- точаемого завистью, клеветой и злобой, не хватило на то, чтобы уничтожить это самодовлеющее великолепие. И вот мы стыдимся и боимся греков; разве что кто-нибудь ставит истину выше всего и посему отваживается сознать- ся себе и в той истине, что греки возницы нашей и вся- ческой культуры, но что по большей части колесница и кони неважного разбора и недостойны славы своего возни- цы, который посему и считает за шутку вогнать такую запряжку в пропасть, через которую он сам переносится прыжком Ахилла. Чтобы доказать, что и Сократу принадлежит почётное звание такого возницы, достаточно познать в нём тип неслыханной до него формы бытия, тип теоретического че- ловека, понять значение и цель коего составляет нашу ближайшую задачу. Теоретический человек, не менее чем художник, находит удовлетворение в наличной действи- тельности и, как последний, ограждён этим чувством до- вольства от практической этики пессимизма и от его зор- ких линкеевых глаз, светящихся лишь во тьме. Ибо если художник при всяком разоблачении истины остаётся всё же прикованным восторженными взорами к тому, что и теперь, после разоблачения, осталось от её покрова, то теорети- ческий человек радуется сброшенному покрову и видит для себя высшую цель и наслаждение в процессе всегда удач- ного, собственной силой достигаемого разоблачения. Не было бы никакой науки, если бы ей было дело только до одной этой нагой богини, и ни до чего другого. Ибо тог- да у её учеников было бы на душе нечто подобное тому, что чувствуют люди, вознамерившиеся прорыть дыру прямо сквозь землю: каждый из них ясно видит, что он, при ве- личайшем и пожизненном напряжении, в состоянии прорыть лишь самую незначительную часть этой чудовищной глуби- ны, которая притом на его же глазах снова засыпается работой соседа, так что третий, пожалуй, прав, когда на собственный страх избирает новое место для своих опытов бурения. Если теперь кто-нибудь убедительно докажет, что этим прямым путём не доберёшься до антиподов, то кому будет ещё охота работать в старых шахтах, разве только он по- путно найдёт себе удовлетворение в находке драгоценных камней и в открытии законов природы. Поэтому Лессинг, честнейший из теоретических людей, и решился сказать, что его более занимает искание истины, чем она сама, и тем, к величайшему изумлению и даже гневу научных лю- дей, выдал основную тайну науки. Но конечно, рядом с этим единичным взглядом на суть дела, представляющим некоторый эксцесс честности, если только не заносчивос- ти, стоит глубокомысленная мечта и иллюзия, которая впервые появилась на свет в лице Сократа, та несокруши- мая вера, что мышление, руководимое законом причиннос- ти, может проникнуть в глубочайшие бездны бытия и что это мышление не только может познать бытие, но даже и исправить его. Эта возвышенная метафизическая мечта в качестве инстинкта присуща науке и всё снова и снова приводит её к её границам, у коих она принуждена прев- ратиться в искусство, что и было собственной целью это- го механизма. Взглянем теперь, при свете этой мысли, на Сократа и он явится нам как первый, который, руководясь указанным инстинктом науки, сумел не только жить, но что гораздо более и умереть; оттого-то образ умирающего Сократа как человека, знанием и доводами освободившегося от страха смерти, есть щит с гербом на вратах науки, напоминающий каждому о её назначении, а именно делать нам попятным существование и тем его оправдывать, чему, правда, ког- да доводов не хватает, должен в конце концов служить и миф, который я только что признал за необходимый ре- зультат и даже за конечную цель науки. Кто хоть раз наглядно представит себе, как после Сократа, этого мистагога науки, одна философская школа сменяет другую, как волна волну; как неведомая дотоле универсальность жажды знания, охватив широкие круги об- разованного общества и сделав науку основной задачей для всякого одарённого человека, вывела её в открытое море, откуда она с тех пор никогда не могла быть вполне изгнана; как эта универсальность впервые покрыла всеох- ватывающей сетью мысли весь земной шар и даже открывала перспективы на закономерность целой Солнечной системы, кто представит себе всё это, а вместе с тем и удиви- тельную в своём величии пирамиду современного знания, тот принуждён будет увидеть в Сократе одну из поворот- ных точек и осей так называемой всемирной истории. Ибо если представить себе, что вся эта неизмеримая сумма сил, потраченная на вышеназванную мировую тенденцию, обращена была бы не на службу познания, но на практи- ческие, т. е. эгоистические, цели индивидов и народов, то, по всей вероятности, инстинктивная любовь к жизни так ослабла бы среди всеобщей губительной борьбы и неп- рестанного блуждания народов, что при привычке к самоу- бийству человек просто в силу оставшегося у него чувс- тва долга, подобно жителям островов Фиджи, как сын за- душил бы своих родителей, а как друг своего друга; практический пессимизм, способный, даже из чувства ми- лосердия, породить ужасающую этику народоубийства; пос- ледняя, впрочем, и была всегда налицо на этом свете, и наличествует везде, где искусство в каких-либо формах, преимущественно же в виде религии и науки, не являлось целебным средством и защитой против такой чумы. В противоположность этому практическому пессимизму Сократ является первообразом теоретического оптимиста, который, опираясь на упомянутую выше веру в познавае- мость природы вещей, приписывает знанию и познанию силу универсального лечебного средства, а в заблуждении ви- дит зло как таковое. Проникать в основания вещей и отделять истинное поз- нание от иллюзии и заблуждения казалось сократическому человеку благороднейшим и единственным истинно челове- ческим призванием, в силу чего этот механизм понятий, суждений и умозаключений, начиная с Сократа, ценился выше всех других способностей, как высшая деятельность и достойнейший удивления дар природы. Даже самые возвышенные моральные деяния, аффекты сострадания, самоотвержения, героизма и та трудно дос- тигаемая морская тишь души, которую аполлонический грек называл sophrosyne, были выводимы Сократом и его едино- мышленниками и последователями вплоть до наших дней из диалектики знания и вследствие этого считались предме- тами, доступными изучению. Кто на себе испытал радость сократического познания и чувствует, как оно всё более и более широкими кольцами пытается охватить весь мир явлений, тот уже не будет иметь более глубокого и силь- нее ощущаемого побуждения и влечения к жизни, чем страстное желание завершить это завоевание и непроница- емо крепко сплести эту сеть. Человеку, настроенному по- добным образом, платоновский Сократ представится учите- лем совершенно новой формы греческой весёлости и бла- женства существования, стремящейся найти себе разрядку в действиях и обретающей таковую главным образом в ма- евтических и воспитательных воздействиях на благородное юношество в целях порождения гения. И вот наука, гонимая вперёд своею мощной мечтой, спешит неудержимо к собственным границам здесь-то и терпит крушение её, скрытый в существе логики, опти- мизм. Ибо окружность науки имеет бесконечно много то- чек, и в то время, когда совершенно ещё нельзя предви- деть, каким путём когда-либо её круг мог бы быть окон- чательно измерен, благородный и одарённый человек ещё до середины своего существования неизбежно наталкивает- ся на такие пограничные точки окружности и с них вперя- ет взор в неуяснимое. Когда он здесь, к ужасу своему, видит, что логика у этих границ свёртывается в кольцо и в конце концов впивается в свой собственный хвост, тог- да прорывается новая форма познания трагическое позна- ние, которое, чтобы быть вообще выносимым, нуждается в защите и целебном средстве искусства.