Какую цель так должны мы спросить себя теперь  могло
бы  вообще иметь еврипидовское намерение основать драму
исключительно на недионисическом начале,  если бы тако-
вое намерение было проведено им идеальнейшим образом?  
   Какая форма драмы оставалась  ещё  неиспользованной,
если  не признавать её рождения из лона музыки в таинс-
твенном сумраке дионисизма? Единственно только драмати-
зированный эпос:  хотя,  конечно, в этой аполлонической
области искусства трагическое действие  недостижимо.  И
дело тут не в содержании изображаемых событий:  я готов
утверждать даже,  что Гёте не смог бы в замысленной  им
Навсикае дать трагически потрясающее изображение самоу-
бийства этого идиллического существа, как то было пред-
положено у него в пятом акте; могущество эпически-апол-
лонического начала столь велико, что самые ужасные вещи
под  влиянием наслаждения иллюзией и спасения через ил-
люзию принимают в наших глазах характер чего-то волшеб-
ного.  Творец драматизированного эпоса так же мало, как
эпический рапсод,  в состоянии слиться вполне со своими
образами: он всегда только спокойно неподвижный, широко
раскрытыми очами взирающий  созерцатель,  для  которого
образы  постоянно перед ним.  Актёр в этом драматизиро-
ванном эпосе остаётся в глубочайшей основе всё ещё рап-
содом, священство сокровенных грёз покоится на всех его
действиях,  так что он никогда не становится вполне ак-
тёром.                                                 
   Итак, в  каком же отношении к этому идеалу аполлони-
ческой драмы стоит еврипидовская трагедия? В том же от-
ношении, в каком к величественному рапсоду древних вре-
мён тот более молодой рапсод, который излагает нижесле-
дующим образом сущность своего характера в платоновском
Ионе :  Когда я веду речь о чём-либо  печальном,  глаза
мои  наполняются  слезами;  если  же то,  что я говорю,
страшно и ужасно, то волосы на голове моей встают дыбом
от ужаса,  и сердце моё бьётся .  Здесь мы не видим уже
упомянутого выше эпического самопогружения и забвения в
иллюзии, лишённой аффектов холодности истинного актёра,
который,  именно в высшем подъёме  своей  деятельности,
весь иллюзия и радость иллюзии. Еврипид актёр с бьющим-
ся сердцем,  с волосами,  вставшими дыбом; как сократи-
ческий мыслитель он набрасывает план, как страстный ак-
тёр выполняет его. Но он не бывает чистым художником ни
при  разработке плана,  ни при выполнении его.  Поэтому
еврипидовская драма в одно и то же время и нечто холод-
ное, и нечто пламенное, равно способное и заморозить, и
спалить;  она не может достигнуть аполлонического дейс-
твия эпоса, между тем как, с другой стороны, она порва-
ла, где только можно, со всеми дионисическими элемента-
ми,  и теперь,  чтобы произвести хоть какоенибудь дейс-
твие,  ей приходится искать новых средств  возбуждения,
которые, понятно, не могут уже лежать в пределах единс-
твенных двух художественных стремлений  аполлонического
и  дионисического.  Этими средствами возбуждения служат
холодные парадоксальные мысли вместо аполлонических со-
зерцаний  и пламенные аффекты вместо дионисических вос-
торгов, и притом мысли и аффекты, в высшей степени реа-
листично  подделанные,  а не погруженные в эфир искусс-
тва.                                                   
   Если, таким образом,  нам стало ясно,  что  Еврипиду
вообще не удалось основать драму исключительно на апол-
лоническом элементе и что его недионисическая тенденция
завела его, напротив того, на натуралистическую и анти-
художественную дорогу, то мы можем теперь ближе подойти
к  эстетическому  сократизму,  верховный закон которого
гласит приблизительно так:  Всё должно  быть  разумным,
чтобы быть прекрасным как параллельное положение к сок-
ратовскому:  Лишь знающий добродетелен . С этим каноном
в  руке Еврипид измерял каждую частность и выправлял её
сообразно этому принципу язык,  характеры,  драматурги-
ческое построение, хоровую музыку. То, что мы при срав-
нении с софокловской трагедией  столь  часто  ставим  в
укор  Еврипиду  как  поэтический  недостаток и регресс,
есть в большинстве случаев продукт этого упорного  кри-
тического процесса, этой дерзкой рассудочности. Еврипи-
довский пролог может послужить нам примером  продуктив-
ности названного рационалистического метода. Трудно се-
бе представить что-либо более противоречащее нашей сце-
нической технике,  чем пролог в драме Еврипида. Что ка-
кое-нибудь действующее лицо выходит в начале пьесы одно
на сцену и рассказывает, кого оно из себя представляет,
что имело место до сего времени и даже что произойдёт в
течение пьесы, это современный драматург назвал бы при-
чудливым  и  непростительным  пренебрежением  эффектами
напряженного ожидания. Ведь сообщается всё, что случит-
ся;  кто же после этого станет сидеть и ждать, пока всё
это осуществится в действительности?                   
   ведь здесь ни в коем случае не имеет места  действи-
тельно  возбуждающее отношение вещего сна к наступающей
позднее действительности.  Совершенно  иначе  рассуждал
Еврипид.  Действие  трагедии никогда не основывалось на
эпическом напряжённом ожидании,  на возбуждающей  неиз-
вестности того, что произойдёт сейчас или в непродолжи-
тельном времени; суть дела заключалась скорее в тех ве-
ликих риторико-лирических сценах, где страсть и диалек-
тика главного героя разливались широким и могучим пото-
ком.  Всё служило подготовлением к пафосу, а не к дейс-
твию,  а что не служило подготовкой к пафосу, то счита-
лось негодным. Но что наиболее мешает свободно отдаться
сладостному созерцанию таких сцен,  так это те  случаи,
если  зрителю  недостаёт  какого-нибудь  промежуточного
звена, если есть разрыв в ткани предшествующих событий;
пока зрителю приходится ещё вычислять и соображать, ка-
кой смысл может иметь то или другое действующее лицо  и
на  каких  предпосылках основан тот или другой конфликт
чувств или намерений,  он не может вполне погрузиться в
страдания  и действия главных действующих лиц,  ему не-
доступны захватывающие дух сострадание и  страх.  Эсхи-
ло-софокловская  трагедия  пускает  в ход остроумнейшие
приёмы, чтобы дать зрителю в первых сценах как бы невз-
начай в руки все необходимые для понимания нити:  здесь
сказывается то благородное мастерство,  которое как  бы
маскирует  всё  формально необходимое и придаёт ему вид
случайного.  Еврипид, надо полагать, замечал у зрителей
во  время  этих  первых сцен своеобразное беспокойство,
вызванное необходимостью решения задачи, представляемой
предшествовавшими событиями, так что поэтические красо-
ты и пафос экспозиции пропадали для них.  Поэтому он  и
помещает  пролог  ещё перед экспозицией и влагает его в
уста персонажу,  заслуживающему доверия:  какому-нибудь
божеству приходилось зачастую как бы гарантировать пуб-
лике ход трагедии и рассеивать все сомнения в реальнос-
ти мифа;  подобным же образом,  как Декарт мог доказать
реальность эмпирического мира только ссылкою на правди-
вость  Бога  и на его неспособность ко лжи.  Той же бо-
жественной правдивостью пользуется Еврипид  ещё  раз  в
конце  своей драмы,  чтобы поставить для публики судьбу
своих героев вне  возможных  сомнений:  в  этом  задача
пресловутого deus ex machina.                          
   Между эпическим взглядом на прошлое и взглядом в бу-
дущее лежит драматико-лирическое настоящее,  собственно
драма .                                               
   Таким образом, Еврипид как поэт есть прежде всею от-
голосок  собственных сознательных уразумений,  и именно
это даёт ему такое знаменательное положение  в  истории
греческого   искусства.  В  своём  критико-продуктивном
творчестве он часто должен был  чувствовать  себя  так,
словно его задача жизненно воплотить в драме начало то-
го сочинения Анаксагора,  первые слова которого гласят:
Вначале всё было смешано;  тогда явился рассудок и соз-
дал порядок . И если Анаксагор со своим Nus представлял
среди  философов  первого  трезвого среди поголовно пь-
яных,  то и Еврипиду,  пожалуй,  его отношение к другим
трагическим  поэтам  могло представляться в подобном же
виде.  До тех пор, пока единственный устроитель и влас-
телин  всего,  Nus,  был  отстранён  от художественного
творчества, всё пребывало ещё в безразличии хаотическо-
го первозданного развара;  таково должно было быть суж-
дение Еврипида, так должен был он, первый трезвый , су-
дить о пьяных поэтах, осуждая их. То, что Софокл сказал
об Эсхиле, а именно что этот последний всегда действует
правильно,  хотя и бессознательно, не должно было прий-
тись по душе Еврипиду,  который  в  данном  случае  мог
признать только, что Эсхил, раз он творит бессознатель-
но,  творит не то,  что следует.  И божественный Платон
также говорит о творческой способности поэта, поскольку
это не есть сознательное уразумение, в большинстве слу-
чаев  иронически и уподобляет эту способность дару про-
рицателя и снотолкователя;  поэт,  мол, способен начать
творить не прежде, чем он станет бессознательным и рас-
судок его покинет.  Еврипид поставил себе задачею,  как
ту же задачу поставил себе и Платон, явить обратный об-
разец, некоторую противоположность безрассудного поэта;
его  основное  эстетическое  положение  Всё должно быть
сознательным,  чтобы быть прекрасным есть,  как  я  уже
сказал, положение, параллельное сократовскому Всё долж-
но быть сознательным,  чтобы быть добрым .  Ввиду этого
Еврипид  может  считаться  для нас поэтом эстетического
сократизма. Сократ же и был тот второй зритель, который
не понимал древнейшей трагедии и потому не ценил её;  в
союзе с ним Еврипид отважился  стать  герольдом  нового
художественного  творчества.  Если  же от этого погибла
старая трагедия, то, следовательно, эстетический сокра-
тизм  смертоносный принцип,  но,  поскольку борьба была
направлена против дионисизма в  древнем  искусстве,  мы
узнаём  в  Сократе  противника  Диониса,  нового Орфея,
восстающего против Диониса и, хотя и предназначенного к
растерзанию менадами афинского судилища, всё же обраща-
ющего в бегство самого могущественного бога;  этот  бог
некогда,  когда  он  бежал  от  эдонского царя Ликурга,
спасся в глубину моря теперь он погрузился в  мистичес-
кие волны мало-помалу охватившего весь мир таинственно-
го культа.                                             
   13                                                  
   Что Сократ имел в тенденции тесную связь  с  Еврипи-
дом, не ускользнуло от современной ему древности, и са-
мое красноречивое  выражение  этого  счастливого  чутья
представляет  ходившая  по  Афинам легенда,  что Сократ
имеет обыкновение помогать Еврипиду в  его  творчестве.
Оба  имени  произносились приверженцами доброго старого
времени вместе, когда им приходилось перечислять совре-
менных им соблазнителей народа,  влиянию которых припи-
сывалось,  что старая марафонская несокрушимая крепость
тела и духа всё более и более уступает место сомнитель-
ному просвещению при постоянно растущем  захирении  те-
лесных и душевных сил.  В таком полунегодующем,  полуп-
резрительном тоне говорит обычно аристофановская  коме-
дия  об  этих  мужах,  к ужасу современников,  которые,
правда,  охотно жертвуют Еврипидом,  но не могут  нади-
виться на то, что Сократ является у Аристофана первым и
верховным софистом,  зеркалом  и  выразителем  сущности
всех софистических стремлений; причём единственное уте-
шение,  которое остаётся,  выставить у позорного столба
самого Аристофана, как изолгавшегося и распутного Алки-
виада поэзии.  Не становясь здесь  на  защиту  глубоких
инстинктов  Аристофана  от  подобных нападений,  я буду
продолжать моё доказательство тесной  связи  Сократа  с
Еврипидом, основываясь на чувстве древних; в этом отно-
шении следует в особенности напомнить,  что Сократ, как
противник трагического искусства,  воздерживался от по-
сещений трагедии и появлялся среди зрителей, лишь когда
шла новая пьеса Еврипида. Наиболее же знаменито близкое
сопоставление обоих имён в изречении дельфийского  ора-
кула, который назвал Сократа мудрейшим из людей, однов-
ременно высказав,  что вторая награда на  состязании  в
мудрости должна принадлежать Еврипиду.                 
   Третьим в этой градации был назван Софокл: он, кото-
рый похвалялся перед Эсхилом,  что делает то, что надо,
и притом оттого,  что знает, что надо делать. Очевидно,
что именно степень ясности этого знания есть то  общее,
что  даёт названным мужам право именоваться тремя знаю-
щими своего времени.                                   
   Но самое острое слово,  характеризующее эту новую  и
неслыханно высокую оценку знания и разумения, было ска-
зано Сократом, когда он заявил, что нашёл только одного
себя, сознающегося в том, что он ничего не знает, между
тем как в своих критических странствованиях  по  Афинам
он,  заговаривая с величайшими государственными людьми,
ораторами, поэтами и художниками, везде находил уверен-
ность  в своём знании.  С изумлением убеждался он,  что
все эти знаменитости не имели даже правильного  понима-
ния  своего собственного призвания и выполняли его иск-
лючительно по инстинкту. Только по инстинкту этими сло-
вами  мы затрагиваем самое сердцевину и средоточие сок-
ратической тенденции. Ими сократизм произносит приговор
как искусству,  так и этике своего времени;  куда он ни
обращает свои испытующие взоры, везде видит он недоста-
ток разумения и могущество обманчивой мечты и заключает
из этого недостатка о внутренней извращённости и негод-
ности всего существующего.  Лишь с этой стороны полагал
Сократ необходимым исправить существование:  он, исклю-
чительный,  с выражением презрения и превосходства, как
предтеча совершенно иного рода  культуры,  искусства  и
морали, вступает в мир, благоговейно ухватиться за кра-
ешек которого мы сочли бы величайшим нашим счастьем.   
   Вот где источник тех огромных сомнений,  которые ох-
ватывают нас каждый раз,  как мы созерцаем образ Сокра-
та,  и всё снова и снова побуждают нас понять  смысл  и
цель  этого загадочнейшего явления древности.  Кто этот
человек,  дерзающий в одиночку отрицать греческую  сущ-
ность,  которая в лице Гомера, Пиндара и Эсхила, Фидия,
Перикла, Пифии и Диониса неизменно вызывает в нас чувс-
тва  изумления и преклонения,  как глубочайшая бездна и
недостижимая вершина? Какая демоническая сила могла ос-
мелиться  выплеснуть  на  землю этот волшебный напиток?
Кто этот полубог,  к которому хор благороднейших  духов
человечества принужден взывать: Горе! Горе! Ты сокрушил
его, этот прекрасный мир, могучей дланью, он падает, он
рушится!                                               
   Ключ к  природе Сократа даёт нам то удивительное яв-
ление,  которое известно под именем демон Сократа  .  В
тех исключительных положениях,  когда его чудовищный ум
приходил в колебание,  он находил себе твёрдую опору  в
божественном  голосе  внутри  себя.  Этот  голос всегда
только отговаривал.                                    
   Инстинктивная мудрость показывалась в этой совершен-
но ненормальной натуре только для того, чтобы по време-
нам проявлять своё противодействие сознательному позна-
ванию.  Между тем как у всех продуктивных людей  именно
инстинкт  и представляет творчески-утвердительную силу,
а сознание обычно критикует и отклоняет, у Сократа инс-
тинкт становится критиком,  а сознание творцом воистину
чудовищность per defectum!  А именно: мы замечаем здесь
чудовищный  дефект  всякого мистического предрасположе-
ния,  так что Сократа можно было бы обозначить как спе-
цифического  не-мистика,  в  котором логическая природа
путём гипертрофии так же  чрезмерно  развилась,  как  в
мистике его инстинктивная мудрость.  С другой же сторо-
ны, этому проявляющемуся в Сократе логическому стремле-
нию  совершенно  отказано было в способности обращаться
на себя;  в этом своём необузданном течении  он  являет
природную мощь,  какую мы встречаем обычно с изумлением
и ужасом только в величайших инстинктивных силах.  Кому
удалось  ощутить  в  сочинениях  Платона хотя бы только
слабое веяние этой божественной наивности и уверенности
сократовской  жизнедеятельности,  тот почувствует и то,
как это огромное маховое колесо логического  сократизма
вертится, в сущности, как бы за Сократом и как это дви-
жение приходится созерцать сквозь Сократа,  как  сквозь
некую тень.  А что он сам догадывался об этом соотноше-
нии,  это видно из той исполненной достоинства строгос-
ти,  с которой он постоянно и даже перед судьями ссыла-
ется на своё божественное призвание. Опровергнуть его в
этом случае было,  в сущности, столь же невозможно, как
и одобрить его  разлагающее  инстинкты  влияние.  Ввиду
этого неразрешимого конфликта была предуказана,  раз он
был поставлен перед судилищем  греческой  государствен-
ности,  лишь  одна форма возможного приговора изгнание:
как нечто во всех отношениях загадочное,  не подходящее
ни под какую рубрику,  необъяснимое, его следовало изг-
нать за пределы общины, причём никакое потомство не бы-
ло бы вправе за это обвинять афинян.  Но что его приго-
ворили к смерти,  а не к изгнанию,  этого, по-видимому,
добился сам Сократ, с полным сознанием и без естествен-
ного страха перед смертью:  он пошёл на смерть с тем же
спокойствием, с каким он, по описанию Платона, как пос-
ледний сотрапезник, покидает при брезжущем рассвете дня
пир, чтобы начать новый день, между тем как за его спи-
ной на скамьях и на земле остаются  заспавшиеся  гости,
чтобы грезить о Сократе, этом истинном эротике.        
   Умирающий Сократ стал новым, никогда дотоле невидан-
ным идеалом для благородного эллинского юношества: впе-
реди всех пал ниц перед этим образом типичный эллинский
юноша  Платон со всей пламенной преданностью своей меч-
тательной души.                                        
   14                                                  
   Представим себе теперь единое огромное циклопическое
око Сократа обращённым на трагедию;  око, в котором ни-
когда не  сверкало  прекрасное  безумие  художнического
вдохновения;  представим себе,  насколько этому оку был
недоступен благорасположенный  взгляд  в  дионисические
глубины что в сущности должно было увидать оно в возвы-
шенном и высокославном трагическом искусстве, как назы-
вает его Платон?  Нечто весьма неразумное,  где причины
как бы не имеют действия, а действия не имеют причин; к
тому  же всё в целом так пёстро и многообразно,  что на
рассудительные натуры оно должно действовать отталкива-
ющим  образом,  а  для чувствительных и впечатлительных
душ быть своего рода огнеопасным  веществом.  Мы  знаем
тот  единственный  род искусства,  который был доступен
его пониманию, это была эзоповская басня, да и тут, на-
верное, играла роль та добродушная покладистость, с ко-
торой добрый,  честный Геллерт в своей басне о пчеле  и
курице воспевает поэзию:                               
         Её ты пользу зришь на мне;                    
                                                       
         Кому Бог отказал в уме,                       
                                                       
         Тот на примерах понимает.                     
                                                       
   Но по-видимому, Сократ не находил даже, чтобы траги-
ческое искусство на примерах поучало истине,  не говоря
уже о том,  что оно обращается к тому, кому Бог отказал
в уме ,  следовательно,  не к философам, что составляет
двойной повод держаться от него подальше. Как и Платон,
он причислял его к  льстивым  искусствам,  изображающим
только приятное,  а не полезное,  и требовал поэтому от
своих учеников воздержания и  строгой  самоизоляции  от
подобных нефилософских развлечений; и это с таким успе-
хом,  что молодой трагический поэт Платон первым  делом
сжёг свои творения,  чтобы иметь возможность стать уче-
ником Сократа. Там же, где в борьбу с сократовскими по-
ложениями вступали непобедимые наклонности,  у его уче-
ния всё же хватало силы, чтобы, совместно с мощью этого
огромного характера, вытолкнуть самое поэзию на новые и
до тех пор неизведанные пути.                          
   Примером этому может служить  только  что  названный
Платон:  он,  который  в осуждении трагедии и искусства
вообще во всяком случае не  уступает  наивному  цинизму
своего учителя,  всё же принуждён был, покоряясь полной
художественной необходимости,  создать форму искусства,
внутренне  родственную этим уже существующим и отрицае-
мым им формам искусства.  Главный упрёк, который Платон
мог  сделать  старому искусству,  а именно что оно есть
подражание призраку и,  следовательно,  относится к ещё
более низменной сфере, чем эмпирический мир, этот упрёк
прежде всего не должен был иметь места по  отношению  к
новому  художественному  произведению;  и вот мы видим,
как Платон  старается  стать  выше  действительности  и
изобразить лежащую в основе этой псевдодействительности
идею.  Но таким образом  Платон  как  мыслитель  пришёл
окольными путями туда же,  где как поэт он всегда чувс-
твовал себя дома,  к той самой плоскости, с которой Со-
фокл  и  всё старое искусство торжественно протестовали
против брошенного им выше упрёка. Если трагедия впитала
в себя все прежние формы искусства,  то аналогичное мо-
жет в эксцентрическом смысле быть сказано  и  о  плато-
новском диалоге,  который,  как результат смешения всех
наличных стилей и форм, колеблется между рассказом, ли-
рикой,  драмой,  между  прозой и поэзией и нарушает тем
самым также и строгий древний закон единства  словесной
формы;  ещё дальше по этому пути пошли цинические писа-
тели, которые крайней пестротой стиля и постоянными пе-
реходами  от прозаической формы к метрической и обратно
осуществили и литературный образ неистовствующего  Сок-
рата  ,  служившего им образцом для подражания в жизни.
Платоновский диалог был как бы тем челном,  на  котором
потерпевшая  крушение  старая поэзия спаслась вместе со
всеми своими детьми:                                   
   стеснённые на узкой ладье и боязливо покорные едино-
му кормчему Сократу,  пустились они теперь в новый мир,
который  не  мог  наглядеться на фантастическую картину
этого плавания.  Поистине Платон дал  всем  последующим
векам образец новой формы искусства образец романа, ко-
торый может быть  назван  возведённой  в  бесконечность
эзоповской басней, где поэзия живёт в подобном же отно-
шении подчинения к диалектической  философии,  в  каком
долгие века жила философия к богословию,  а именно, как
ancilla.  Таково было новое положение поэзии, в которое
насильственно  поставил её Платон под давлением демони-
ческого Сократа.                                       
   Здесь философская мысль перерастает искусство и при-
нуждает его более тесно примкнуть к стволу диалектики и
ухватиться за него. В логический схематизм как бы пере-
родилась  аполлоническая тенденция;  нечто подобное нам
пришлось заметить у Еврипида, где, кроме того, мы нашли
переход  дионисического  начала в натуралистический аф-
фект.  Сократ, диалектический герой платоновской драмы,
напоминает нам родственные натуры еврипидовских героев,
принуждённых защищать свои поступки доводами за и  про-
тив ,  столь часто рискуя при этом лишиться нашего тра-
гического сострадания;  ибо кто может не заметить опти-
мистического элемента,  скрытого в существе диалектики,
торжественно ликующего в каждом умозаключении и свобод-
но  дышащего лишь в атмосфере холодной ясности и созна-
тельности?  И этот оптимистический элемент, раз он про-
ник в трагедию, должен был мало-помалу захватить её ди-
онисические области и по необходимости толкнуть  её  на
путь  самоуничтожения,  вплоть до смертельного прыжка в
область мещанской драмы.                               
   Достаточно будет представить себе все следствия сок-
   ратовских положений:  добродетель есть знание , гре-
   шат только по незнанию , добродетельный есть и      
счастливый ,  в этих трёх основных формах оптимизма ле-
   жит смерть трагедии. Ибо в таком случае добродетель-
   ный герой должен быть диалектиком, между            
добродетелью и знанием, верой и моралью должна быть не-
обходимая и видимая связь;  в таком случае трансценден-
тальная  справедливость  в  развязке Эсхила должна быть
унижена до плоского  и  дерзкого  принципа  поэтической
справедливости с его обычным deus ex machina.          
   Чем же  является  теперь сопоставленный с этим новым
сократически-оптимистическим миром сцены хор  и  вообще
весь музыкально-дионисический фон трагедии? Чем-то слу-
чайным, некоторым, пожалуй и не необходимым, воспомина-
нием  о первоисточнике трагедии,  между тем как мы ведь
видели,  что хор может быть понятен и  объясним  только
как  причина трагедии и трагизма вообще.  Уже у Софокла
сказывается эта неуверенность по отношению к хору  важ-
ный  признак  того,  что уже у него дионисическая почва
трагедии начинает давать трещины.  Он уже  не  решается
доверять хору главную долю участия в действии,  а, нап-
ротив,  настолько ограничивает его область, что хор те-
перь является почти координированным с актёрами, словно
он из орхестры возведён на  сцену,  чем,  конечно,  его
сущность окончательно разрушена, хотя Аристотель и выс-
казывает своё одобрение именно такому  пониманию  хора.
Этот  сдвиг в положении хора,  который Софокл во всяком
случае рекомендовал своей практикой, а по преданию даже
в  отдельном  сочинении,  есть первый шаг к уничтожению
хора,  фазы которого у Еврипида,  Агафона и в  новейшей
комедии следовали друг за другом с ужасающей быстротой.
Оптимистическая диалектика гонит бичом своих  силлогиз-
мов музыку из трагедии, т. е. разрушает существо траге-
дии,  которое может быть толкуемо исключительно как ма-
нифестация и явление в образах дионисических состоянии,
как видимая символизация музыки,  как мир грёз диониси-
ческого опьянения.                                     
   Если, таким образом, мы принуждены допустить некото-
рую антидионисическую тенденцию,  действовавшую ещё  до
Сократа  и  получившую в лице его лишь неслыханно вели-
чественное выражение, то нам не следует бояться вопроса
на что указывает такое явление,  как Сократ; на таковое
явление мы ведь не можем смотреть только как на  разла-
гающую,  отрицательную силу, раз имеем перед собой диа-
логи Платона.  И хотя ближайшее действие сократического
инстинкта,  несомненно,  было  направлено на разложение
дионисической трагедии,  тем не менее одно глубокое ду-
шевное  переживание самого Сократа побуждает нас поста-
вить вопрос:  необходимо ли относятся сократизм  и  ис-
кусство друг к другу только как антиподы и представляет
ли рождение художника Сократа вообще нечто в себе  про-
тиворечивое?                                           
   Дело в  том,  что этот деспотический логик испытывал
временами по отношению к  искусству  ощущение  какогото
пробела,  какой-то пустоты,  какого-то полуукора,  быть
может,  чувство невыполненного долга. Зачастую являлось
ему  во  сне,  как  он  сам  в тюрьме рассказывал о том
друзьям,  одно и то же видение,  постоянно повторявшее:
Сократ, займись музыкой! До последних дней своих он ус-
покаивал себя мыслью,  что его философствование и  есть
высшее искусство муз,  и не решался поверить, чтобы ка-
кое-нибудь божество могло напоминать ему о той простой,
народной музыке .  Наконец в тюрьме, чтобы окончательно
облегчить свою совесть,  он соглашается  заняться  этой
мало ценимой им музыкой;  и в таком настроении он сочи-
няет вводный гимн Аполлону и перелагает несколько басен
Эзопа в стихи.                                         
   Здесь играло  роль  нечто  подобное предупреждающему
голосу демона:  к этим упражнениям побудило его аполло-
ническое прозрение, что он, как варварский царь, не по-
нимает некоего божественного образа и находится в опас-
ности оскорбить своё божество непониманием. Приведённые
выше слова о сократовском сновидении единственный приз-
нак некоторого сомнения в нём относительно границ логи-
ческой природы;  быть может, так должен был он спросить
себя непонятное мне не есть тем самым непременно и неч-
то неосмысленное?  Быть может,  существует область муд-
рости,  из которой логик изгнан?  Быть может, искусство
даже необходимый коррелят и дополнение науки?          
   15                                                  
   В духе этих последних предвосхищающих вопросов  сле-
дует теперь поговорить о том, как влияние Сократа прос-
терлось вплоть до нашего времени,  да и на всё  далёкое
будущее, словно растущая и покрывающая потомство тень в
лучах заходящего солнца;  как это влияние постоянно по-
буждает  к воссозданию искусства и притом искусства уже
в метафизическом,  широчайшем и  глубочайшем  смысле  и
своей собственной бесконечностью ручается за его беско-
нечность.                                              
   До тех пор пока мы не были в состоянии  понять  это,
до  тех пор пока внутренняя зависимость всякого искусс-
тва от греков от греков, начиная с Гомера и кончая Сок-
ратом,  не была нам убедительно доказана, до тех пор мы
поневоле должны были относиться к этим грекам, как афи-
няне к Сократу.                                        
   Каждая эпоха и каждая ступень образования  хоть  раз
пыталась  с глубоким неудовольствием отделаться от этих
греков, ибо перед лицом их всё самодельное, по-видимому
вполне  оригинальное  и вызывающее совершенно искреннее
удивление,  внезапно теряло, казалось, жизнь и краски и
сморщивалось до неудачной копии,  даже до карикатуры. И
вот всё снова прорывается при  случае  искренняя  злоба
против  этого  претенциозного народца,  осмеливающегося
называть всё чуждое варварским на все времена;  кто это
такие, спрашиваешь себя, что, при всей кратковременнос-
ти своего исторического блеска, при потешной ограничен-
ности  своих политических учреждений,  при сомнительной
доброкачественности нравов,  запятнанных даже безобраз-
ными пороками,  тем не менее претендуют на то достоинс-
тво и особое положение среди народов, которое гений за-
нимает в толпе?  К сожалению,  так и не посчастливилось
найти того кубка с отравой,  которым можно было бы поп-
росту отделаться от подобной мании,  ибо всего яда, ис-
точаемого завистью,  клеветой и злобой,  не хватило  на
то,  чтобы уничтожить это самодовлеющее великолепие.  И
вот мы стыдимся и боимся греков;  разве что  кто-нибудь
ставит истину выше всего и посему отваживается сознать-
ся себе и в той истине,  что греки возницы нашей и вся-
ческой  культуры,  но  что по большей части колесница и
кони неважного разбора и недостойны славы своего возни-
цы,  который  посему  и  считает за шутку вогнать такую
запряжку в пропасть,  через которую он сам  переносится
прыжком Ахилла.                                        
   Чтобы доказать,  что  и Сократу принадлежит почётное
звание такого возницы,  достаточно познать  в  нём  тип
неслыханной до него формы бытия, тип теоретического че-
ловека,  понять значение и цель коего  составляет  нашу
ближайшую задачу.  Теоретический человек,  не менее чем
художник,  находит удовлетворение в  наличной  действи-
тельности и,  как последний, ограждён этим чувством до-
вольства от практической этики пессимизма и от его зор-
ких линкеевых глаз,  светящихся лишь во тьме.  Ибо если
художник при всяком разоблачении истины остаётся всё же
прикованным восторженными взорами к тому, что и теперь,
после разоблачения, осталось от её покрова, то теорети-
ческий человек радуется сброшенному покрову и видит для
себя высшую цель и наслаждение в процессе всегда  удач-
ного,  собственной силой достигаемого разоблачения.  Не
было бы никакой науки,  если бы ей было дело только  до
одной этой нагой богини, и ни до чего другого. Ибо тог-
да у её учеников было бы на душе нечто  подобное  тому,
что чувствуют люди,  вознамерившиеся прорыть дыру прямо
сквозь землю: каждый из них ясно видит, что он, при ве-
личайшем и пожизненном напряжении,  в состоянии прорыть
лишь самую незначительную часть этой чудовищной  глуби-
ны,  которая  притом  на его же глазах снова засыпается
работой соседа, так что третий, пожалуй, прав, когда на
собственный страх избирает новое место для своих опытов
бурения.                                               
   Если теперь кто-нибудь убедительно докажет, что этим
прямым путём не доберёшься до антиподов,  то кому будет
ещё охота работать в старых шахтах, разве только он по-
путно найдёт себе удовлетворение в находке  драгоценных
камней  и в открытии законов природы.  Поэтому Лессинг,
честнейший из теоретических людей,  и решился  сказать,
что его более занимает искание истины,  чем она сама, и
тем,  к величайшему изумлению и даже гневу научных  лю-
дей,  выдал основную тайну науки.  Но конечно,  рядом с
этим единичным взглядом на  суть  дела,  представляющим
некоторый эксцесс честности, если только не заносчивос-
ти,  стоит глубокомысленная мечта  и  иллюзия,  которая
впервые появилась на свет в лице Сократа, та несокруши-
мая вера,  что мышление, руководимое законом причиннос-
ти,  может  проникнуть в глубочайшие бездны бытия и что
это мышление не только может познать бытие,  но даже  и
исправить  его.  Эта возвышенная метафизическая мечта в
качестве инстинкта присуща науке и всё  снова  и  снова
приводит её к её границам,  у коих она принуждена прев-
ратиться в искусство, что и было собственной целью это-
го механизма.                                          
   Взглянем теперь,  при свете этой мысли, на Сократа и
он явится нам как первый, который, руководясь указанным
инстинктом науки,  сумел не только жить, но что гораздо
более и умереть; оттого-то образ умирающего Сократа как
человека,  знанием и доводами освободившегося от страха
смерти, есть щит с гербом на вратах науки, напоминающий
каждому  о её назначении,  а именно делать нам попятным
существование и тем его оправдывать, чему, правда, ког-
да доводов не хватает,  должен в конце концов служить и
миф,  который я только что признал за  необходимый  ре-
зультат и даже за конечную цель науки.                 
   Кто хоть  раз  наглядно  представит себе,  как после
Сократа,  этого мистагога науки, одна философская школа
сменяет другую,  как волна волну;  как неведомая дотоле
универсальность жажды знания, охватив широкие круги об-
разованного  общества  и  сделав науку основной задачей
для всякого одарённого человека,  вывела её в  открытое
море, откуда она с тех пор никогда не могла быть вполне
изгнана; как эта универсальность впервые покрыла всеох-
ватывающей сетью мысли весь земной шар и даже открывала
перспективы на закономерность целой Солнечной  системы,
кто  представит  себе всё это,  а вместе с тем и удиви-
тельную в своём величии пирамиду  современного  знания,
тот  принуждён будет увидеть в Сократе одну из поворот-
ных точек и осей так называемой всемирной истории.  Ибо
если  представить  себе,  что вся эта неизмеримая сумма
сил,  потраченная на вышеназванную  мировую  тенденцию,
обращена  была бы не на службу познания,  но на практи-
ческие,  т. е. эгоистические, цели индивидов и народов,
то,  по всей вероятности,  инстинктивная любовь к жизни
так ослабла бы среди всеобщей губительной борьбы и неп-
рестанного блуждания народов, что при привычке к самоу-
бийству человек просто в силу оставшегося у него  чувс-
тва долга,  подобно жителям островов Фиджи, как сын за-
душил бы своих родителей,  а  как  друг  своего  друга;
практический пессимизм,  способный, даже из чувства ми-
лосердия, породить ужасающую этику народоубийства; пос-
ледняя,  впрочем, и была всегда налицо на этом свете, и
наличествует везде,  где искусство в каких-либо формах,
преимущественно же в виде религии и науки,  не являлось
целебным средством и защитой против такой чумы.        
   В противоположность этому  практическому  пессимизму
Сократ  является первообразом теоретического оптимиста,
который,  опираясь на упомянутую выше веру в  познавае-
мость природы вещей, приписывает знанию и познанию силу
универсального лечебного средства,  а в заблуждении ви-
дит зло как таковое.                                   
   Проникать в основания вещей и отделять истинное поз-
нание  от иллюзии и заблуждения казалось сократическому
человеку благороднейшим и единственным истинно  челове-
ческим  призванием,  в силу чего этот механизм понятий,
суждений и умозаключений,  начиная с  Сократа,  ценился
выше всех других способностей,  как высшая деятельность
и достойнейший удивления дар природы.                  
   Даже самые  возвышенные  моральные  деяния,  аффекты
сострадания,  самоотвержения, героизма и та трудно дос-
тигаемая морская тишь души, которую аполлонический грек
называл sophrosyne, были выводимы Сократом и его едино-
мышленниками  и последователями вплоть до наших дней из
диалектики знания и вследствие этого считались  предме-
тами,  доступными изучению. Кто на себе испытал радость
сократического познания и чувствует,  как оно всё более
и  более  широкими  кольцами пытается охватить весь мир
явлений, тот уже не будет иметь более глубокого и силь-
нее  ощущаемого  побуждения  и  влечения  к жизни,  чем
страстное желание завершить это завоевание и непроница-
емо крепко сплести эту сеть. Человеку, настроенному по-
добным образом, платоновский Сократ представится учите-
лем  совершенно  новой формы греческой весёлости и бла-
женства существования,  стремящейся найти себе разрядку
в  действиях и обретающей таковую главным образом в ма-
евтических и воспитательных воздействиях на благородное
юношество в целях порождения гения.                    
   И вот  наука,  гонимая  вперёд  своею мощной мечтой,
спешит неудержимо к  собственным  границам  здесь-то  и
терпит  крушение её,  скрытый в существе логики,  опти-
мизм.  Ибо окружность науки имеет бесконечно много  то-
чек,  и в то время, когда совершенно ещё нельзя предви-
деть,  каким путём когда-либо её круг мог бы быть окон-
чательно  измерен,  благородный и одарённый человек ещё
до середины своего существования неизбежно наталкивает-
ся на такие пограничные точки окружности и с них вперя-
ет взор в неуяснимое.  Когда он здесь,  к ужасу своему,
видит, что логика у этих границ свёртывается в кольцо и
в конце концов впивается в свой собственный хвост, тог-
да  прорывается новая форма познания трагическое позна-
ние,  которое, чтобы быть вообще выносимым, нуждается в
защите и целебном средстве искусства.                  

К титульной странице
Вперед
Назад