|
Николай Клюев : исследования и материалы
: [сборник статей]. – М. : Наследие, 1997 – 305 с.
назад | содержание
| вперед
Владимир Лазарев
Об особенностях творческого развития Николая Клюева и их современном восприятии
Усилиями многочисленных исследователей в течение последних 10-12 лет стало, наконец, вырисовываться, выходить из пучины разрушительного времени огромное поэтическое явление – Николай Клюев, – трагически ушедшее как бы под волны времени, затопленное этим замутненным временем, почти исчезнувшее. Вырисовывается во всей полноте образ, поэзия, сама жизнь. Однако неузнавание Клюева, длившееся многие десятилетия, продолжается, как мне представляется, и по сей день. Полуоткрытое (а точнее, на четверть открытое, на десятую часть...) даже для истых любителей поэзии, явление Клюева все это время никогда не ставилось в один ряд с такими, например, явлениями, как Блок, Маяковский, Есенин; виделось более узко, чем Цветаева, Ахматова, Волошин. До сих пор, кажется, нет определенного понимания, кто он, Клюев – талантливый и весьма своеобразный представитель так называемого «новокрестьянского» направления (термин, представляющийся зыбким и весьма обуженным, возможно, даже насильственным, избранным лишь для удобства операций в анатомическом театре литературоведения) или перворазрядная величина на всем пространстве русской литературы?
В каждом известном литературном направлении есть как величины общепризнанные, так и другие – в некотором роде сокровенные. За Маяковским – туманился Велимир Хлебников. За Есениным – как тень отца Гамлета – вырисовывался «ладожский дьячок» Клюев. Когда-то, в первую же нашу встречу, Николай Николаевич Асеев говорил о Хлебникове: «Витя святой! Бессребреник. Он мог неожиданно подняться и, не прощаясь, уйти куда-то встречать весну... исчезнуть надолго. Это было его естеством. И ни тени манерности, позы». При этом глаза Асеева освещались давним глубоким светом с промельком какого-то полета, я чувствовал, – хлебниковского. Пунктирная бестелесность будетлянина, по всей видимости, одухотворяла вселенскую многотелесность футуризма.
Орнаментальная вязкость и языковая бездна клюевского стиха углубляла есенинскую открытость души.
У Маяковского в поэме «Облако в штанах» (1914-1915) есть такие характерные строки:
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».
Никогда
Ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
«Nihil» – «ничто» в переводе с латыни – слово, родившее тургеневского нигилиста, – основоположение отрицания, зарождение того, что потом франкфуртская философская школа определила как «негативную диалектику». Это-то и была музыка революции, которую в первоначальной экзальтации призывал слушать Александр Блок. Молодая энергия разгула и необразованности, смешанная с большой поэтической одаренностью, разбуженной ломающимся временем, зачаровывала многих.
Клюев, напротив, был носителем многовековой русской религиозной и народной культуры, которую он с годами открывал в себе. Его поэтическое родиноведение было совершенно особенным. Бедная поэтика первоначальных клюевских опытов (никогда не бывших разрушительными) постепенно как бы одевалась в кружева, обретала северные окна с резными наличниками. Это было не украшательство, но нелегкий путь к себе, открытие в поэтическом подсознании своей природной сущности, подлинности, открытие того, что есть истинная драгоценная красота – мера всех вещей. Для ощутимости разнящейся во времени поэтической ткани приведем из Клюева хотя бы два примера. Стихи, помеченные 1905 годом:
Этот огонь очистительный,
Факел свободы зажжет
Голос земли убедительный –
Всевыносящий народ. (25)[*]
[Здесь и ниже указывается страница кн.: Клюев Н. Песнослов: Стихотворения и поэмы. Петрозаводск: Карелия, 1990.]
А вот стихи «Клеветникам искусства», написанные в 1932 году:
Я гневаюсь на вас и горестно браню,
Что десять лет певучему коню,
Узда алмазная, из золота копыта,
Попона же созвучьями расшита,
Вы не дали и пригоршни овса,
И не пускали в луг, где пьяная роса
Свежила б лебедю надломленные крылья! (144)
Эта материя стиха привлекает не внешней севернорусской экзотикой, но вязкой певучестью глубинного слова. Становление Клюева-поэта напоминает явление в северной церковной архитектуре, когда изумительно красивые резные церкви иной раз обшивали досками под некий «городской стиль», стандартизировали, стыдясь своей провинциальной самобытности. А через многие годы – реставраторы «расшивали» эти чудо-храмы Русского Севера. Так Клюев не украшал со временем свои стихи, как полагают некоторые исследователи, а расшивал чудо-образы, резные слова, жившие с детства в его душе.
Путь Маяковского, положившего в основу самоутверждения «ничто», прошедший через авангардизм, футуризм, а в дальнейшем не через соцреализм, а через социалистический (а точнее, варварский) романтизм, – неминуемо должен был привести к саморазрушению. Путь Клюева в условиях безбожной тоталитарности вел через страдания к физической гибели.
Маяковский, по молодости лет заявляя: «Я – бесценных слов мот и транжир» (стихотворение «Нате!», 1913), судя по всему, не понимал, с чем он играет. И породил целую волну такого рода филологических «самоубийц».
Уже в поздний период советской эпохи Ярослав Смеляков, боготворивший Маяковского, написал тем не менее стихи «Иван Калита», ощутив себя собирающим «на паперти жизни слова». Николай Клюев, в противоположность футуриствующим, кажется, всю жизнь именно собирал, сберегал, пестовал слова. Вот стихи из цикла «Избу строят», созданные между 1913 и 1915 годами. (Невольно вспоминается ранняя картина Н.К. Рериха «Строят ладью» в вечной связи Дома и Корабля).
От кудрявых стружек тянет смолью,
Духовит, как улей, белый сруб.
Крепкогрудый плотник тешет колья,
На слова медлителен и скуп.
Тёпел паз, захватисты кокоры,
Крутолоб тесовый шеломок.
Будут рябью писаны подзоры
И лудянкой выпестрен конек. (45)
Этот прорыв к себе, сладостно-трудный (весьма интересна в связи с этим вся сумма публикаций Клюева в 1919-1921 годах в уездной газете «Звезда Вытегры»), приводит поэта в тайную тайных – в самую сердцевину языка, в которой как бы сосредоточено возрождающее млеко поэтической жизни. Язык – сокровенное лоно культуры, заметил немецкий философ Мартин Хайдеггер. «Язык – это дом бытия»,– определил он. В случае Клюева обычно говорится об «избяном космосе», тогда как это лишь частность. И следует говорить о языковом космосе. Воистину это – дом клюевского бытия. Язык – а здесь это язык Русского Севера – сам по себе величайший поэт. Стихия ожившего языка всей своей мощью заговорила клюевскими стихами. Не стихотворец – стилизующий, не автор – овладевающий языком, но Язык, заговоривший – поэтом. И это – из всей плеяды многострадальных русских поэтов, пришедших в начале века – более всего, на мой взгляд, выразилось в Клюеве (вспомним мысль Ивана Бунина о поэзии – «она в моем наследстве. Чем больше я богат – тем больше я поэт»; клюевские богатства в этом смысле необозримы). Под этим углом зрения естественно и четко вырисовывается импровизация – как одна из главнейших черт клюевской поэтики в период творческой зрелости. Импровизация и есть свободное и наиболее чистое выражение воли Языка-Поэта. В ней дышит, движется, живет слово, слышанное с детства и – как бы еще до рождения. В этом контексте естественен пересказ-переложение поэтом иконописных сюжетов (эти переложения одной из первых отметила Л.А. Киселева, исследователь из Киева). Также и «вещие сны» Клюева осознаются не только как вещие знаки, но и как творчество, в результате которого возникают новые литературные жанры. Вместе с письмами Николая Алексеевича они – продолжение его поэзии, часть ее, в совокупности составляя удивительную цельность рассматриваемого явления.
Надо сказать, что Язык-Поэт способствовал появлению трагического автора, и мало того, – носителя национальной трагедии. Глубоко уверен, что в данном случае это во многом пошло от самой страдающей языковой стихии. «Плач о Сергее Есенине», «Соловки», «Погорельщина», «Песнь о Великой Матери»... В последней гениально представлено коренное начало. Не поэт, сочувствующий герою, а точно бы сам севернорусский Гайавата пропел об утраченной матери-земле. Отсюда – и пророческое ощущение Клюевым экологической трагедии, настигшей нас в конце этого века. Страдающая языковая и вся родственная стихия, неотделимая от христианства, родила в лице Клюева великого трагического поэта нашего времени.
Не без его влияния – при всей усекновенности памяти о нем – обретали зрелость и некоторые поэты советского времени (назову Н. Тряпкина, В. Цыбина). Однако больше сродников у Клюева в прозе, когда прозаик – подлинно поэт, ощущающий язык как сокровенное лоно культуры. При всей разности и значимости, это, думаю, – Алексей Чапыгин, в чем-то и Андрей Платонов, и Леонид Леонов, Валентин Распутин, и Василий Белов, и Владимир Личутин, а, возможно, и Александр Солженицын. Мне скорее всего возразят, скажут – «Солженицын – другое»... Но замечу, эта вязкость слова, эта приверженность к языковой стихии, несмотря на многие непохожести, все-таки роднит их. Смею и Солженицына в его сокровенности назвать поэтом. Архаика языка, которую некоторые брезгливо отмечают в этих поэтах,– кажущаяся. Напротив, это язык очищающий, незахватанный, если хотите, отмеченный особой свежестью, перебарывающий новомодные реченья.
Из всего сказанного следует, что современной науке о литературе требуется постигнуть и переосмыслить явление Николая Алексеевича Клюева не только в частностях, но и в целом.
назад | содержание
| вперед
|
|