А. Баженов. Спасибо, дядя Гиляй!

назад

Баженов А. Спасибо, дядя Гиляй! // Москва. - 2004. - №4. - с.203-221.

От автора

Прошли два круглых юбилея — Тютчева, затем Гиляровского. Монархиста Тютчева всегда замечали как-то скромно-стыдливо, однобоко — и при советской власти, и после. (Не замечать вообще было невозможно). О Гиляровском же за годы советской власти было сказано много хорошего. Много хорошего о нем сказано и теперь. И это правильно. Рассматривая любое неоднозначное явление, лучше сосредоточиться на хорошем. Но поскольку сам В.А.Гиляровский в своей летописи дореволюционной Москвы и России чаще обращал внимание на иное, то это дает некоторое право более внимательно и объективно рассмотреть и его собственное творчество. Тем более, что поверхностное, только на уровне «любопытной информации», восприятие его жизни, а главное, его книг наверняка обидело бы и самого писателя, который, похоже, вкладывал в написанное несравнимо более глубокий смысл. Творчество дяди Гиляя интересно тем, что помогает ответить на больной вопрос: откуда в России берутся «лишние люди»? — а также дает повод поговорить о многих важных, общезначимых предметах.

Большой и маленький

Стопятидесятилетний юбилей В.А. Гиляровского, похоже, затмил собой 200-летний юбилей Тютчева. И это при том, что местно-колоритные записки «огромного, сильного» дяди Гиляя, как, впрочем, и сама его культурно-историческая фигура, совершенно несопоставимы по масштабам с творчеством и фигурой «маленького, щуплого» Ф.И. Тютчева. Но, наверное, можно найти объяснение тому, что в наше время Гиляровский более заметен, более уместен, чем Тютчев: социальный заказ. В стране, которой намечена судьба сближения с Америкой, слияния с Западом, как и в 20-е годы XX века, не может не провоцироваться и не стимулироваться окончательный отказ от ценностей традиционной старой России. Поэтому, как и в революционные 20-е годы, сегодня не в моде и «архаичный патриотизм». Как тут прославлять уникального в этом смысле Тютчева, который, прожив два десятка лет за границей, причем не в опале, не бедствуя, а, наоборот, благоденствуя, наслаждаясь придворной аристократической жизнью и общением с лучшими умами и талантами европейского света, тем не менее, остался преданным своей серой, крестьянской России, никогда не переставал любить ее и всегда ставил родную страну в чем-то главном несравнимо выше Европы? А тут еще приходится учитывать, что по остроте ума, уровню образования и таланта, по глубине познания и русской культуры и западной цивилизации вообще поэт, эстет, дипломат и философ Тютчев совсем не ровня Радищеву, декабристам или иным «вечным студентам», которые, раз прогулявшись по Европе, вдруг сходили от нее с ума и, заражаясь, по словам Достоевского, «моральным лакейством», уже шагу не могли ступить без оглядки на Запад, замечая в России лишь самое худшее.

Камень веры

Тютчев любил Россию без всяких оглядок на Европу. Любил такой, какая она есть. Естественно, желая при этом многое исправить. Он любил в России особую, тихую, «смиренную» красоту, «благословленную Царем небесным». Он не отделял эту русскую красоту от нравственности и духовной глубины, противопоставляя ее мраморной, блестящей красоте светской Европы: «...Не поймет и не заметит // Гордый взор иноплеменный,// Что сквозит и тайно светит // В наготе твоей смиренной...» («Эти бедные селенья...») В русском характере он ощущал огромную внутреннюю силу - скрытый «камень веры», о который, как он считал, и разбился «челн» великого европейского нашествия 1812 года. Страстно и искренне Тютчев относился и к врагам России. Он ненавидел ее внешних врагов — Наполеона, например, который являл собой символ западного гения. Но не гения созидающего, а гения разрушающего и присваивающего: «...Но освящающая сила, // Непостижимая уму, // Души его не озарила // И не приблизилась к нему... // Он был земной, не Божий пламень, // Он гордо плыл — презритель волн, — // Но о подводный веры камень // В щепы разбился утлый челн...» («Наполеон») Не чтил Тютчев и внутренних врагов существующего в России порядка. Он не только не славил всякого рода «Стенек» снизу, но, стоя на народной позиции, не боялся открыто осуждать и любых интеллектуал-разрушителей сверху. Хотя бы тех же декабристов: «Народ, чуждаясь вероломства, // Поносит ваши имена...// О жертвы мысли безрассудной...»(«14-ое декабря 1825»). И это при том, что искренняя, открытая любовь к России, как и искренняя, открытая ненависть к ее врагам, в тютчевские времена требовала от человека немалого мужества. После прозападных реформ Петра I и либеральных реформ Александра I оевропеенное дворянское и разночинное «общество» в своем большинстве боготворило всех «легендарных» разрушителей старого русского порядка, стараясь подражать особо отличившимся: «Наполеон я или тварь дрожащая?..»

Все — «правда»

Тираж первой книги Владимира Гиляровского «Трущобные люди» незадолго до революции был сожжен. Писатель-оптимист не только горевал, но и гордился: «...последней сожженной книгой в Москве была моя!» Представляющее власти «страшное, тупое существо в вицмундире, — как назвал его писатель, — заявило, что оно знакомо с книгой и с заключением цензурного комитета об ее уничтожении вполне согласно». Объяснение было таково: «Там описание трущоб в самых мрачных тонах... выведены вами военные в неприглядном и оскорбительном виде... Бродяги какие-то... Мрак непроглядный... Сплошной мрак, ни одного проблеска, никакого оправдания, только обвинение существующего порядка...» «Там все правда!» — возражал автор... (Эта и остальные книги дяди Гиляя были благосклонно приняты новой революционной властью и изданы после 1917 года.)

Картина в духе времени

Соблазнительно и в духе времени было бы подробно процитировать колоритные страницы из дяди Гиляя про притоны, меблированные нумера, про поэтично и энциклопедично воспетые пьяные трактиры со всем их содержимым («Иван Елкин»), про «самокаты» («гнезда такого разврата, какой едва ли мог существовать...»), про «мельницы» (игорные дома с подробным перечислением всех самых экзотических игр), про игру в орлянку, про захолустные театры и балаганы, про бани, про Ваньку Каина, про полеты на воздушном шаре, про актеров и циркачей, про фокусников-шулеров, про мошенников, жуликов и воров всех типов и специализаций, про Соньку Золотую Ручку, про жучков и портяночников, про банду персов-душителей и про индусских сектантов, про козла-пьяницу, про армейских тупиц-истязателей, про еврейских мальчиков-кантонистов, про картежников и бильярдистов, про бродяг-зимогоров и скитальцев с волчьими паспортами, про гонки пьяных купцов на пароходах, про скачки и резвость крэков, про тотализатор, про породы охотничьих собак, про лошадей, про турецких башибузуков, про летчиков и спортсменов, про ассенизаторские обозы, про спившихся переписчиков пьес, про хитровских портных, про продажных городовых, про пьяных извозчиков, про высокогорные аулы Кавказа и друзей абреков, про тайную встречу патриарха Никона со Стенькой Разиным и т.д., и т.д. И не только про плохих людей писал дядя Гиляй. О людях прекрасных тоже: об украинке-дворянке сестре Варваре, устроившей приют для бродяг, о молодом миргородском сатирике Гоголе, весело припечатавшем всех подлецов и все «кувшинные рыла» России, об устроительнице первых «левых» спектаклей и концертов в России «прапраправнучке Богдана Хмельницкого» Шкаморде — «матери халтуры», о добрых раскольниках, принимавших всех беглых каторжников и скрывавшихся разбойников, и т.д. Все вместе это создает огромную живописно-колоритную, даже экзотическую картину России. России, которой для иного «скучного» взгляда, скорее всего, никогда не было и нет. (Например, для взгляда, упершегося в землю за плугом или в небо во время молитвы, или строгого взгляда, направленного внутрь себя самого).

Из реки по имени факт

Может ли попасть за решетку чистый, честный, благородный, умный, добрый, тонкий, талантливый человек? Да конечно же, случайно может. Среди тысяч самых настоящих преступников — грязных и жестоких злодеев, циничных воров, психических и нравственных уродов — один может оказаться человеком порядочным. И о нем, скажем, можно написать одну — единичную — статью в газете или снять — единичный — документальный фильм. И это будет правда. Но если этого единственного человека — одного из тысяч совершенно других, — взять в качестве прототипа и массово растиражировать его образ под разными именами и разными обликами в тысячах статей, литературных произведений, спектаклей, фильмов, в бесконечном числе телесериалов, то может создаться впечатление, что все тысячи и десятки тысяч попадающих за решетку — люди исключительно чистые, честные, благородные, умные, добрые, тонкие, талантливые и т.д. И это уже будет общая огромная, чудовищная ложь, в основу которой положена узкая, частная, единичная правда. Бунин, исследуя в «Окаянных днях» методы и приемы тех, кто разрушил, перевернул русский мир в революцию, писал: «"Салтычиха, крепостники..." Какая вековая низость — шулерничать этой Салтычихой, самой обыкновенной сумасшедшей... А западники и славянофилы... А весь цвет русской литературы? А ее герои? Ни одна страна в мире не дала такого дворянства...» Оказывается, особо успешно и действенно можно лгать «правдой». Широко распространяемой «правдой» единичного случайного факта. Так можно оклеветать, оболгать, очернить, изменить, перевернуть с ног на голову и, в конце концов, разрушить чуть ли не весь мир. На правде единичного факта, на правде частного случая всегда основывалась великая общая ложь всех перестройщиков Божьего мира, всех типов революционеров, первый из которых — дьявол (в переводе — обвинитель, клеветник). Серьезных обыкновенных писателей, как правило, интересуют случаи и люди типичные. Гиляровский, который перепробовал множество исключительных занятий и профессий (за исключением обыкновенных — крестьянских и т.п.), личность, конечно, исключительная. Поэтому как журналист он имел откровенное пристрастие к исключительному единичному факту, причем, чаще всего, увы, к деструктивному и безобразному: «Репортерское дело такое... не прозевать ни одного убийства, ни одного большого пожара или крушения поезда...» Что делать? В этом хлеб «короля репортеров...» Массово тиражируя единичный случай в статьях и книгах и тем самым возводя его в ранг типичного, не создавал ли и дядя Гиляй представление о России как стране ужаса и хаоса, стране бесконечных катастроф, пожаров и наводнений, стране сплошных воров и разбойников, пьяниц и бродяг, взяточников и безграмотных тупиц и т.д. — стране, в которой жить нельзя. А ведь, допустим, то же страшное крушение поезда под Курском, или банда Васьки Чуркина, или пожар в общежитии и т.д. (все то, что спешил описать дядя Гиляй) — все это единичные, редчайшие случаи (от которых никто не застрахован) на огромную, великую, мирную, созидающую страну. Существует известный эффект: если ужасное и безобразное постоянно повторять и распространять словесно — письменно или устно, — то это ужасное и безобразное резко начнет множиться в действительности. Как в пословице: «Назови десять раз свиньей, и захрюкает».

Я и не заметил

90% коренного населения дореволюционной России оседло жило и работало на своей земле в крестьянских и помещичьих усадьбах. Именно это население хранило и формировало великий русский язык, хранило и создавало русскую культуру, русскую литературу, берегло традиционные эстетические и этические представления о красоте, о совести, нравственности, долге и т.д. То же и Москва, которая до революции представляла собой географический, культурный и религиозный центр земледельческой России. И в Москве жили те же, по крайней мере, 90% нормальных, живущих спокойной, культурной и духовной жизнью людей; людей, честно работающих, имеющих любимые семьи, светлые чаяния и высокие идеалы и т.д. Можно хотя бы прочитать «Лето Господне» Ивана Шмелева, который с таким восторгом и любовью описал прекрасную Москву, населенную прекрасными людьми, — Москву как раз времен журналиста Гиляровского. И кто из настоящих русских писателей не восхищался чудным, прекрасным, духовным обликом Москвы XIX века — от Пушкина и Лермонтова до Толстого и Чехова... И вот представьте: эти 90% коренного оседлого нормального населения Москвы и всей России в целом просто в упор не замечаются, будто бы их никогда и не было, а если замечаются изредка, то непременно в каком-то иронично-отрицательном контексте. Нет их — этих нормальных, хороших и интересных в подавляющем своем большинстве людей, участвующих в нормальных, значимых, идущих своим чередом событиях, людей, определяющих мощь страны. Но зато с напором и азартом коллекционера и по Москве, и по всей России в целом выискиваются люди, на общем фоне случайные, временные, странные, экзотичные, каких-нибудь особо исключительных профессий и занятий, любым способом внешне выделенные. И на этих исключительных людей — от экзотичных сынов гор и степняков-табунщиков до балаганщиков, циркачей, бурлаков, раскольников, профессиональных нищих, воров, шулеров, бродяг и всего прочего внешнего и внутреннего «кочевья» — указуется как на «простой народ». То есть «народом» почему-то называются те, кто как раз никак не вписывается в понятие «народ», выпадает за рамки единого народного образа. Выпадает в силу своей нетипичности, случайности, исключительности, внутренней отчужденности или, как теперь говорят, маргинальности. И вот все это маргинальное — единичное или узко групповое — колоритно и увлекательно описывается и широко тиражируется в печати... В результате — вместо создания правдивого (типичного) образа Москвы и России создается какая-то кунсткамера специфических исключений. И можно ли здесь говорить о какой-то там правде — хотя каждый в отдельности человек и каждый в отдельности случай описаны, допустим, совершенно документально, — не знаю, не знаю... Тянет перефразировать Крылова: «Народа я и не заметил...»

Гордость и смирение

Гиляровский, в отличие от Тютчева, увы, часто славил в России нечто такое, что самим своим существованием принижало, чернило, а порой и вовсе отрицало старую Россию как таковую. По сути, он с подробностями, со смаком распространял то, что помогло разрушителям старого русского порядка окончательно взбаламутить народное море и осуществить переворот, а впоследствии еще и оправдаться. Конечно, не он один. Много было зовущих «к борьбе». Но все-таки и он кое-что сделал для того, чтобы расштормить «Океан народной страсти, // В щепы дробящий утлый трон». (Эти перефразированные «другом Брюсовым» тютчевские строки дядя Гиляй с удовольствием цитирует в «Друзьях и встречах».) За то ему, видимо, и почет. Похоже, он не воспринимал и не понимал, наверное, в силу какого-то своего ментального отчуждения, что ли, именно «смиренной» русской красоты с ее глубоким внутренним духовным наполнением. Он с радостью и охотой замечал внешнюю красоту — гордости, силы, разгульной воли, безудержного буйства, активного внешнего действия, ловких профессиональных рук и т.д. И хотя К.Паустовский в одном из предисловий к «Москве и москвичам» назвал дядю Гиляя «чистейшим образцом талантливого нашего народа» (правда, не конкретизировав, какого «нашего»), все-таки сдается, что взгляд Гиляровского на Россию был скорее «гордый взор иноплеменный». Откуда у него это?..

Вместо Арины Родионовны

У всякого блудного сына, чтобы он когда-нибудь мог вернуться, должен быть родной дом, в котором он познал покой семейной жизни, счастье детства. У дяди Гиляя в памяти не осталось уютного дома среди широких полей — одни лишь «дремучие домшинские леса», заслоняющие горизонты, да «гиблые... болота непроходимые», где «медведи пешком ходят, а волки стаями волочатся...» Лес — это и хранитель сокровенных тайных источников, но это и символ опасности, символ безумной стихии, символ могучих темных страстей, не просветленных ни верой, ни сознанием, страстей, подчиняющих и терзающих человеческую душу. (В «Евгении Онегине»: «Татьяна в лес — медведь за ней...» Уже в юности Гиляя называли медведем, ушкуйником (речным разбойником), Никитушкой Ломовым (Рахметов у Чернышевского). «Болотной тиной... и лесом» пахнет крем ведьмы Маргариты у Булгакова. Напомним, что и первая часть «Божественной комедии» Данте — «Ад» — начинается словами: «Земную жизнь пройдя до половины,// Я очутился в сумрачном лесу... / / Каков он был, о, как произнесу, // Тот дикий лес, дремучий и грозящий, // Чей давний ужас в памяти несу!..») Но и там, в лесах Вологодчины, у семьи Гиляровских не было глубоких корней. Общались они лишь с такими же пришлыми, как они сами, временными, залетными не по доброй воле. С одной стороны, совершенно экзотические раскольники: «...бороды у них косматые, никогда их ножницы не касались — и ногти на ногах и руках черные да заскорузлые, вокруг пальцев закрюченные, отроду не стриглись. А потому что они веровали, что рай находится на высокой горе и после смерти надо карабкаться вверх... а тут ногти-то и нужны...» А с другой стороны, политические ссыльные: «...были и по делу Чернышевского, и "Молодой России", и нигилисты, и народники... были П.Л. Лавров и Н.В.Шелгунов...» Все те, о которых Пушкин сказал, что «им своя головушка полушка да и чужая шейка копейка». Не было у дядя Гиляя дома, куда тянуло бы вернуться. (Писатель Вадим Дементьев, сам родом из Вологды, комментирует: «Село Сяма в Кубенозерье [родина дяди Гиляя. — А.Б.] — одно из культурнейших сел в округе. Оно известно с начала XIV века, когда его "купил" великий князь московский Иван Калита. В Сяме находился один из известнейших на Севере монастырей — Богородице-Рождественский. Сяма — родина преподобного Мартиниана Белозерского, одного из умнейших людей своего времени, второго после преподобного Ферапонта, игумена Ферапонтова монастыря. Только на берегах Кубенского озера, где расположено село Сяма, высились 7 монастырей и 30 приходских церквей, в которые регулярно вносили вклады все великие князья московские и цари. Здесь работали выдающийся иконописец преподобный Дионисий Глушиц-кий, один из лучших древнерусских писателей Паисий Ярославов, отсюда вышли 22 святых земли Русской, больше, чем из других земель России... И как можно все это забыть, не увидеть...» Действительно, трудно себе представить, что Вологодчина — родина Василия Белова, Николая Рубцова и многих их знаменитых земляков — могла быть землей без корневой народной культуры. Но каждый на своем сосредоточивается...) Всю жизнь дядя Гиляй гордился тем, что и по отцовской, и по материнской линии происходил из запорожских казаков. Но в отличие от донского и кубанского казачества, осевшего на земле и потому обретшего свой дом и свою культуру, запорожское развеселое племя жило исключительно войной и разбоем. Не привязанные к земле, они любили волю без берегов, были легки на подъем и измену. Надежда на неуправляемых запорожцев как охранителей западных границ России была плохая. И потому в 1775 году Сечь была разгромлена потерявшей терпение Екатериной. И дед, и отец Гиляя, храня сеченские казачьи традиции, были в вечной оппозиции к российской власти. Они пели запрещенные песни, чтили Дмитрия Самозванца как запорожского казака Грицко и т.д. А вместо Арины Родионовны маленького Вовочку наставляли на жизненный путь ссыльные — длинноволосые нигилисты и стриженые нигилистки — отрицатели старого мира. Они ходили в пледах, в синих очках, широкополых шляпах и с можжевеловыми дубинками... «Кружок ссыльных... собирался в нашем глухом саду, — вспоминал дядя Гиляй, — я чувствовал себя в своей компании... Рахметов... стал моей мечтой...» Сколько колоритных родственников и знакомых окружало ребенка! Отчаянная нигилистка Назимова, дочь генерала; потомок реформатора Сперанского гусар Рознатовский, ради гонора и интереса простреливший ухо своей жене из пистолета, и т.д. Отчаянный народ! Все они были «политические» и то и дело «эмигрировали» в Швейцарию и возвращались обратно — будто на дачу ездили. Главным же, незабываемым воспитателем маленького Гиляя был беглый матрос Китаев: учитель житейской мудрости, кумир на всю жизнь. И о подарившем ружье старике Неелове дядя Гиляй вспоминал как о личности удивительной: «...его кабинет... с библиотечными шкафами, наполненными иностранными книгами... все они были масонские, и сам Неелов, долго живший за границей, был масон...»

Гимназия «дна»

Читать способный мальчик выучился в пять лет по интереснейшей послереформенной азбуке — где «каждая буква с рисунком... и каждый рисунок изображал непременно разносчика», то есть торгаша с товаром, из чего как бы само собой делался материалистический вывод: все в этом мире — от А до Я, от альфы до омеги — покупается и продается... Интересное либеральное время! «Других азбук тогда не было», — пишет дядя Гиляй. Каковы традиции у Министерства просвещения! Были у мальчика «с гимназией... нелады»; «...только одни шалости... ученья-то у меня было мало...» Как всегда: «чему-нибудь и как-нибудь...» От воспитания и недоученности, вероятно, и все гиляевское презрение к государственной и военной царевой службе. (Он с наслаждением приводил в рассказах пародии на государственные и священные тексты. Вместо «За Царя, за Русь святую...», глядишь, какой-нибудь двусмысленный каламбур.) Английский философ Бэкон точно заметил: «Малые знания уводят от Бога, большие знания ведут к Нему». И может быть во многом от той же недоученности — весь гиляевский атеизм. Драчливый сын бывшего семинариста (а у нас посмотришь — что не революционер, то из бурсаков), дядя Гиляй в своих будущих книгах никогда не забывал упомянуть в стиле «демократа» Перова о «толстых попах», «пьяных» или «весьма веселых» «жизнелюбах-дьяконах». Не упускал случая «мягко, шутливо и простодушно» поерничать по поводу Священного Писания, «с добродушным юмором» поиздеваться над религией и Церковью в целом и т.д. (Цитировать это неприятно.) Так что с детства и отрочества ходивший на медведя Вовочка предпочитал классическим наукам и церковным службам более веселые занятия. В результате, как вспоминали современники: «Не было такого анекдота, которого бы он не знал, не было такого количества спиртных напитков, которого он не сумел бы выпить...» Или: «...потому его и называли оригиналом, человеком из легенды, что его действия часто выходили за общие рамки». Крыть матом, например, он научится настолько отборно и виртуозно, что даже пропащие жители хитровских притонов, бывало, заслушивались, немели и приходили в смущение: «Окстись! Ведь завтра праздник, а ты...» Он действительно всегда старался внешне выделиться, самоутвердиться, стать особенным, исключительным. И действовать, действовать, действовать... Чтобы замечали. Чтобы уважали. Чтобы восхищались. Чтобы платили. Чтобы помнили... Некогда созерцать, сомневаться, самоуглубляться. Лучше уж петь с обитателями «дна» «Вакхические песни»: «Всему на свете мера, // Всему есть свой конец, //Да здравствует мадера, // Веселие сердец!..»

Портрет и имя

О его великолепном сложении, о мускулистом, бронзовом торсе, о неукротимой энергии, о бойком сметливом уме высказываний много. Кто только (если исходить из его собственных воспоминаний) не восхищался его могучим активным природным началом, которое, впрочем (как и положено «диалектичной» природе), не лишено было, видимо, некоторых противоречий. «Демократичный» Репин с полным правом писал с него портрет веселого толстого запорожца. Скульптор Андреев с тем же правом лепил с него сеченца Тараса Бульбу. А вот на портрете менее «демократичного» Сурикова в Русском музее Питера Стенька Разин — со зверскими, налитыми кровью глазами, — кажется, тоже вылитый Гиляй. Вдумчивый Суриков, пожалуй, мог бы написать с него и иллюстрацию к пушкинской «Полтаве» — настолько поражают в дяде Гиляе его бесконфликтная мудрость, поразительная врожденная способность Мазепы умело находить общий язык с той средой и теми людьми, с которыми приходилось иметь дело: «…Со старцами, старик болтливый, // Жалеет он о прошлых днях, // Свободу славит с своевольным, // Поносит власти с недовольным, //С ожесточенным слезы льет, //С глупцом разумну речь ведет...». Сам себя Гиляровский называл Гиляем, дядей Гиляем. Наверное, в этом был некий смысл. Его знакомый Н.И.Морозов в воспоминаниях о писателе рассказывает о его родословной: «...прадеды по мужской линии жили в запорожских степях... Один... был выслан под надзор полиции в Новгородские края... За свой веселый нрав он получил... кличку Гилярис (веселый). От этого латинского корня и пошла фамилия Гиляровских...» (Каково было образование дающих кликухи запорожцев! По-латыни гуторили — как трущобные друзья Гиляя по фене ботали...) В словаре Даля слово «гиль» имеет и другие значения: «смута, мятеж, буйное скопище, толпа». Поэтому «гиляй» — это смутьян, мятежник, буян, человек толпы. Это наверняка и имел в виду дядя Гиляй, когда давал себе литературное имя, этим он и гордился.

С неба звездочка упала...

«Над Балканами голубовато лучилась яркая звезда... та самая звезда…» Два любимых образа сопутствовали дяде Гиляю с самого раннего детства, два сокровенных путеводных знака. Один — образ звезды, падающей или утренней, восходящей. Второй — образ легендарного Стеньки Разина. В автобиографической прозе Гиляровского эти два образа как постоянный рефрен всплывают на протяжении всего им написанного. Под знаком восходящей звезды идет рассказ о путешествии по Кавказу, куда дядя Гиляй попал, скрываясь от добровольческого набора в Сербию. (Россия решила помочь в борьбе за свободу своим православным братьям.) Там он близко сошелся с лихим абреком, которого разыскивало правительство. С горцем они сразу же ощутили родство: «...я его заинтересовал и понравился... "Ти мэнэ кунак — я тэбэ кунак! Моя — твоя, твоя — моя!.." И запили слова наши бузой...» Увлекательно описывает дядя Гиляй их совместное путешествие по заоблачным горам, по змеиным ущельям, среди озер, источающих запах серы. (В «Чайке» у Чехова: запах серы — запах ада. «Серой и смолой» пахнет эстетизированный ад у Булгакова.). Вспоминает Гиляй роскошную охоту на туров. Радуется: «...благодаря этим встречам я не попал в Сербию...» А в Сербии в это время... Под знаком восходящей звезды идет рассказ о путешествии на высокогорные Балканы, где дядя Гиляй восхищался героизмом и мужеством турок, защищавших Шипку от православных болгар и наступающей русской армии. Здесь он снова встретил друга-абрека: тот был в рядах турок, в числе смертников, и много положил гяуров... Была у революционеров («внутренних турок», как определял их Достоевский) странная любовь к туркам внешним. Может быть, красный цвет турецкой фески ассоциировался у них с красным знаменем?.. Вспомним финал горь-ковского «Челкаша»: «Челкаш стоял... и странно улыбался, и тряпка на его голове, понемногу краснея, становилась похожей на турецкую феску...» (Справедливости ради заметим, что дяде Гиляю приходилось воевать на Кавказе и на стороне русских. Но вот ради России или ради острых ощущений — это вопрос.) Восходящая звезда. Она же — падающая звезда... Что-то знакомое... «Над черным носом нашей субмарины // Взошла Венера — странная звезда...» (К.Симонов)... Заглянем в словарь: «Люцифер (лат. «утренняя звезда», то есть планета Венера) — в христианской традиции одно из обозначений сатаны как горделивого и бессильного подражателя тому свету, который составляет мистическую славу Божества. Оно восходит к Ветхому Завету: «Как упал ты с неба, денница, сын зари! Разбился о землю, попиравший народы. А говорил в сердце своем: "взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой и сяду на горе в сонме богов... взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему..." (Ис. 14, 12-15). В книгах дяди Гиляя четко прослеживается его любовь к путешествиям именно по «вертикали»: либо к горным вершинам, где живут «тучки небесные, вечные странники...» (так он называет и дорогих ему бродячих актеров), либо вниз — в подземелья, в подвалы кабаков и притонов (с названиями «Ад», «Каторга», «Треисподня»...), веточные и канализационные подземные каналы, в царство тлена и праха... Откуда такая тяга? «…Мама... писала стихи... помню одно из стихотворений про звездочку, которая упала с неба и погибла на земле...» Может быть, с этого стишка о звездочке, блуждающей в небе и погибшей при соприкосновении с землей (единственного стишка, который он особо выделил и запомнил), и родилось если не отвращение, то во всяком случае нелюбовь, невнимание дяди Гиляя к «горизонтали» — к земле.

Творец и мастер

Нa тему земли, на тему людей земли — крестьян — во всем его творчестве наложено вето. О людях земли — либо плохо, либо никак. Люди земли — главные хранители и устроители старого Божьего мира и потому всегда, по самой своей сути, антиреволюционны. Образ мирового города-муравейника, населенного профессионалами-наймитами, в литературе всегда был символом нового искусственного мира. Городской мастер-профессионал только обрабатывает чужой готовый продукт. Творит по образу и подобию Божию — из земли, из праха, из первоглины — лишь крестьянин, — этот «естественный» христианин. Крест земли тяжел. Он требует терпения, труда и смирения. Его не под силу нести ни кочующим «перелетным птицам», ни отражающим чужой свет «звездам». Даже в Америке, стране изначально «новомировской», национальный герой и поныне ковбой, фермер. Страна, где главный герой, носитель национального идеала, перестает быть человеком земли, как правило, обречена на деградацию. Земля не только рождает хлеб — земля рождает культуру. Само слово «культура» (с латинского) первоначально произошло от «возделывания земли». Но не будем судить дядю Гиляя. Писать с любовью о крестьянстве в предреволюционные и послереволюционные годы было не только не модно, не престижно, но и небезопасно. Социальный заказ больного жаждой перемен общества требовал парящих или ползающих вне родящей земли «вольных», «благородных», «страдающих», «скорбящих» — «орлов» Стенек, «ястребов» Челкашей или же «змей болотных» Иуд (Леонид Андреев) и т.д. (Это как у нас по телевизору — сплошь обаяшечки: кидалы, каталы, шулера, игроки, воры в законе, олигархи, киллеры... Бригадами, армиями ходят... Ох, как им сочувствуешь! Как за них переживаешь!..) Для круга Гиляровского крестьянин мог быть только горьковским «Гаврилой» — жлобом, уродом, трусом, тупицей, на худой конец, бандитом. Те, кто решался отстаивать достоинство, культуру, интересы людей земли, уже до революции становились изгоями, а новой революционной властью были почти все уничтожены: Ганин, Орешин, Есенин, Клюев, Павел Васильев... Дяде Гиляю это не грозило.

Наполеон в табакерке

Гордо смотрел на Россию дядя Гиляй. Читаешь его «Скитания» — восхищаешься: вольный сын степей, богатырь, орел. Даже любимая его серебряная табакерка вдруг поневоле начинает ассоциироваться с «табакеркой, со сверкающей... буквой "N" во всю крышку» — с мелькнувшей в одном из рассказов «табакеркой Наполеона I». Наполеон-то, оказывается, тоже был большой любитель табачку понюхать — как и дядя Гиляй (страстный нюхальщик!), как и знаменитые волжские «нюхари Стеньки». Что тут скажешь — избранные! Не случайно для бодрого стиля писателя Гиляровского так характерны ирония и насмешка. Ирония и насмешка по отношению к окружающему миру, по отношению к людям. За исключением, может быть, тех, кто был для него безусловным кумиром. «Восходящей звезды» М.Н.Ермоловой, например, гениально воспламенявшей студенческую молодежь своими тираноборческими монологами. Или А.А.Бренко: она была создательницей первого частного театра в России, сцена которого превратилась в трибуну мощной революционной агитации. За иронией и насмешкой дяди Гиляя улавливается чувство безусловного превосходства (хотя, может быть, мнимого) над людьми «старого мира». Вероятно, в этом и кроется секрет такого странного интереса ко всему низкому и мерзкому. На фоне дна, на фоне бездны, провала легче выглядеть высоким... И как не похожи ирония и насмешка дяди Гиляя на самоиронию и улыбку, допустим, Пушкина «Повестей Белкина». Там самоирония и улыбка указывают на мягкую, мудрую любовь к миру и человеку, на неосуждение ближнего.

Веселая игра

Журналист Гиляровский не замарал себя сотрудничеством с правительственной официальной прессой. Он не выносил ее цензурного гнета: «Прославлять вора, разбойника, которого по церквам проклинают... этого не будет». (Это ответ цензора на его попытку напечатать поэму о Стеньке.) Иное дело либеральные «Русские ведомости» (крамольные, по словам проклятых опричников) или популярнейший «Московский листок». Его сотрудники ради быстрой сенсации шли на что угодно — крали, подкупали, шантажировали, сочиняли небылицы, подглядывали в замочную скважину и своеобразно публично «шутили», переходя на личности... Или сколь радикальные, столь и желтые «Русский листок», «Курьер» и множество им подобных. (В «Курьере» работал и зрел как писатель Леонид Андреев, возлюбивший «доброго Иуду».) Книга «Москва газетная» — это ценнейший (без всякой иронии!), подробнейший справочник по предреволюционной московской прессе: он многое проясняет в механизме подготовки переворота. Спасибо, дядя Гиляй! Чего стоит одно только описание издевательских способов протаскивания сквозь цензуру всего, что было запрещено. То вместо триумфальной арки виселицу нарисуют, то Александра II Освободителя дураком обзовут (и верно — не освобождай!), то Александра III (ему больше всех доставалось) в виде спящего дворника изобразят, то Стеньку Разина обманом протиснут. (Мистически важным был для революционеров этот персонаж — «Степан Тимофеевич, Разин сын».) Веселая была игра! Скольких цензоров со службы уволили!..

Не стесняйтесь, угощайтесь

Тот же Булгаков в «Мастере и Маргарите» со свойственным ему юмором обратил внимание читателей на то, что в 20-е годы XX века «единичными» дикторами на радио работали «какие-то девушки, невнятно произносящие названия мест. Кроме того, каждая третья из них немного косноязычна, как будто таких нарочно подбирают...» (Что-то вроде описанной дядей Гиляем артистки Потехиной, которая картавила и вообще «36 букв русской азбуки не выговаривала».) И эти «единичные» дикторы, ежедневно и ежечасно воздействуя через слуховое восприятие на все население страны, постепенно меняли само представление народа о фонетическом строе русской речи. Они разрушали и меняли традиционный звуковой образ родного языка и тем самым провоцировали необратимые изменения в народном сознании. В чем преуспел любитель экзотики дядя Гиляй, так это, прежде всего в изменении лексического (словарного) образа языка... Правда, в наше время уж чем-чем, а словарными нововведениями, которые внедряют СМИ, никого не удивишь. Как и во всякие переломы истории, всплывшие в водовороте перемен «дно» и «ад» навязывают свой словарь сверху. И доверчивый, неподготовленный, а то и просто молодой читатель, слушатель, зритель начинает воспринимать весь этот трущобно-притонный, глумливо-приблатненный, хабально-рыночный, фабрично-звездный, похабно-медицинский и т.д. аномальный лексикон (да еще с особой дикцией и интонацией) как словарную норму. Порой идет такой гибрид блатной музыки с подзаборно-пэтэушным сленгом, что все, кто из желания подражать «современности» становятся его носителями, сразу же выходят за рамки культуры. Причем даже если используют самые безобидные — «клевый», «классный», «прикольный», «супер», «круто», «понтовый», «вау» и т.д. Легион выламывающихся и каламбурящих остряков и проч. быстро приучает нестойкое сознание к уродству и примитиву словомыслия, и это сразу же влечет за собой примитив и уродство действия. Стайки, группки, толпы, втянутые в сферу притяжения «дна» и «ада», не задумываясь, начинают «брать от жизни все» и «жить играючи», поскольку им вдолбили, что «они этого достойны». И, разумеется, теперь они сами от души одаривают белый свет «блинами» и прочими лексическими деликатесами.

«Моя Москва»

К.Паустовский не ошибся, когда произнес: «О Москве Гиляровский мог с полным правом сказать: "Моя Москва"». Действительно, Москва Гиляровского — это Москва Гиляровского. Не Пушкина, не Лермонтова, не Грибоедова, не Достоевского, не Толстого, не Островского, не Шмелева... Это не та Москва, куда почему-то так стремились прекрасные и утонченные чеховские сестры: «В Москву!.. В Москву!..» Вряд ли Ольга, Маша и Ирина Прозоровы так рвались в русскую столицу для того, чтобы пить настоянную на сигарных окурках ханку в хитровских притонах или резаться в карты с шулерами в трактире «Ад», попутно замышляя цареубийство с террористами, или веселиться до утра в тараканьих нумерах с ворами, а потом прогуливаться в своих белых платьях с барыгами среди канализационных разливов Неглинки да по задворкам блошиных рынков, вдыхая миазмы тухлых кишок и гнилой капусты. Москва Гиляровского не священная столица Руси, не изначальный центр православных русских земель и древней государственности России, не средоточие духовности и культуры, не родина великих людей. Москва Гиляровского, по общему впечатлению, часто напоминает огромную свалку мусора, болото грязи, кучу мерзостей и нечистот, оттаявших в либеральную послереформенную оттепель XIX столетия. Такую Москву-помойку, Москву-канализацию, Москву-«гнилую яму» иной раз так и хочется смыть из пожарного брандспойта.

Только советская власть

Дядя Гиляй, с таким усердием взбалтывая гнилой осадок московского дна, объективно работал не только для удовольствия своей широкой души, но и, конечно же, ради выполнения социального заказа грядущей революционной власти. Старая Москва как мистический символ старой России, русского старого Божьего мира вообще должна была быть смыта, стерта. Нужен был повод, нужна была провокация. И в качестве такой провокации срабатывали в том числе и исторические заметки, газетные статьи, очерки и репортажи дяди Гиляя, который, как мог, поэтизировал и воспевал трогательное стремление к воле «несчастных угнетенных Стенек с кистенями» и тиражировал колориты и ароматы трущобного московского «дна». И Москва Гиляровского была смыта. И это могла сделать «только советская власть...» — часто повторяет дядя Гиляй. Ну а то, что вместе с Охотным рядом, Хитровкой, Сухаревкой и Смоленским рынком смыло сотню, другую, третью, четвертую, пятую... древних и уникальных православных храмов, художественных памятников, исторических зданий (вместе с посещавшими их людьми), так это «естественные издержки», этим можно пренебречь.

26 их было, 26...

Книги дяди Гиляя, такие «очень своевременные книги» накануне революции, являли собой не только социальный заказ. («Заказ» на древнюю православную Россию со стороны рвущегося к власти «дна»: «Кто был ничем, тот станет всем...») Справедливости ради нужно сказать, что его книги представляют собой — и во многом по сей день — полезную энциклопедию. Слишком уж беззащитен бывает чистый, наивный русский человек при соприкосновении с «адом» жизни. Слишком уж легко он проигрывает шулерам и кидалам во всех сферах. Слишком уж преступно безответно дает себя обмануть. «Дно», «ад», «притон» с их законами, повадки, приемы и условные знаки воровского мира должны хоть в какой-то степени изучаться. А энциклопедия дяди Гиляя помогает прояснить не только темные моменты нашей реальной жизни, но даже неясные места в произведениях нашей литературы. Не во всякие времена писатели и поэты имели возможность высказываться открыто. Бывало, что многие свои мысли им приходилось шифровать. Часто автор, чтобы указать на принадлежность героя к воинству «преисподней», метит героя мистическим знаком или числом. Грибоедов, например, трижды метит шестеркой Репетилова (в монологе). Есенин в «Поэме о 36» указывает на родство «движущих сил революции» с «адом» повторяемой под ударением трижды троящейся шестеркой: «Их было тридцать/ / Шесть.//В камере негде//Сесть.//...Их было тридцать// Шесть. //В каждом кипела/ / Месть...//Над каждым своя //Звезда...//Их было тридцать// Шесть» и т.д. Обилие шестерок не может не броситься в глаза и при прочтении четырех томов Гиляровского... Иные знаки «дна» и «ада» — в есенинской «Балладе о двадцати шести». Когда читаешь, чувствуешь, что нагнетаемое, идущее постоянным рефреном «26 их было, 26...» — у Есенина не случайно. «26» — одно из значимых, знаковых чисел дохристианского мистического ряда — указывает на религиозную отчужденность революционного комиссарского состава, на его изначальную неправославность. Но не только. Благодаря дяде Гиляю начинаешь понимать, что «26» указывает и на внеклассовую, люмпенски-воровскую отчужденность комиссарства от трудового народа традиционной России. В «Москве и москвичах» криком «двадцать шесть!» воры предупреждали «своих» о ночных облавах в хитровских притонах. «26» на воровском жаргоне — это что-то вроде «атаса», «полундры», «шухера»... Так бытописатель «воровского дна» еще раз прояснил истинное отношение Есенина к тем, кто делал революцию. Спасибо, дядя Гиляй!..

Черный пудель

К знакам «ада» относится и многократно и многозначительно упоминаемое Гиляем ритмичное бурлацкое заклинание про пуделя: «Федька, пуделя!» — «Белый пуде ль шаговит, шаговит… Черный пудель шаговит, шаговит...», «...откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал... Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав...». Сам-то дядя Гиляй, наверное, знал почему и косвенно указывал на принадлежность пуделя к иному миру: «То собаки, — а это пудель...» И само племя бурлаков, певшее «Пуделя», племя, для которого «согреться стаканом сивухи... было единой целью», он именует «дьяволами». «Шли они на Волгу — вольной жизнью пожить...» (Лишь бы землю не пахать. Лишь бы на заводе не вкалывать...) «Сегодняшним днем жили...» Что ж, как и всегда, «для звезды, что сорвалась и падает, есть только миг...». Вечность падающую звезду не интересует. «Сжег я барина — и на Волгу... Имя свое забыл...» У этих вольных людей профессия бурлака постоянно чередовалась с профессией разбойника, «...получили расчет — мы уже не лямошники, а станичники!..» За это и любил их дядя Гиляй, благословленный познать бурлацкую жизнь революционной книгой Чернышевского. (Подражал Рахметову.) Да еще холерой: «Холера помогла мне выполнить заветное желание попасть именно в бурлаки...» А, правда, почему же именно пуделя заклинали бурлаки-разбойники? И почему не Богу молился, а пуделя заклинал в трудные моменты жизни дядя Гиляй?.. Быть может, подскажет классика?.. Оказывается, облик пуделя принимал сатана. В «Фаусте» Гете читаем:

Фауст
Ты видишь — черный пес по ниве рыщет?..
Вагнер
Да просто пудель перед нами...
Фауст (показывая пуделю знак Христа)
Так вот — взгляни — победный знак! Его страшатся ад и мрак, Ему покорны духи праха. Пес ощетинился от страха!.. (Пудель превращается в Мефистофеля.)
Фауст
Так вот кто в пуделе сидел... Так кто же ты?..
Мефистофель
Я отрицаю все — и в этом суть моя...
Стремленье разрушать, дела и мысли злые,
Вот это все — моя стихия... <...> мирок нелепый...
Он сам развалится с телами в тлен и прах...

То же и у Булгакова на его эстетизированном бале у сатаны: «...Коровьев повесил на грудь Маргариты тяжелое, в овальной раме изображение черного пуделя на тяжелой цепи...»

Друг Антоша и Лев Николаевич
Брат А.П.Чехова Михаил вспоминал о визите Гиляровского в дом Чеховых: «Он сразу же стал с нами на "ты", предложил нам пощупать его железные мускулы, свернул в трубочку копейку, свертел винтом чайную ложку, дал всем понюхать табаку, показал несколько изумительных фокусов на картах, рассказал много самых рискованных анекдотов...». «... Все его знали, и всех знал он... не было такого места, куда бы он не сунул своего носа, и он держал себя запанибрата со всеми, начиная с графов и князей и кончая последним дворником...»
Душевно описывает дядя Гиляй свои отношения с людьми известными. Сильный, мощный, бесстрашный, неутомимый богатырь-запорожец, чьими героями «были морской волк Китаев и разбойничий атаман Репка», трогательно покровительствовал писателям и художникам, возможно, и представляющим собой нечто в качестве авторов художественных творений, но таких удручающе нескладных, неярких и не приспособленных к жизни. Он нянчился с ними, как добрый дядька с младенцами: возил в театры, сопровождал во время прогулок, водил на экскурсии по родным притонам и моргам. А главное — обсуждал, бывало, их произведения, видимо, мягко направляя на верный путь. И всегда в основе его отношений с такими «малыми великими» лежали любовь, дружба, забота и добродушное покровительство. «Я полюбил Антошу, и он меня любил до конца жизни, — скромно пишет дядя Гиляй, — ...когда он еще ограничивался мелкими сценками... я уже занял в "Русских ведомостях" солидное положение...» Да, было им о чем поговорить. «…Любил Чехов степи! Они были постоянно темой наших разговоров... он с удовольствием выслушивал мои стихи про Стеньку Разина, про запорожцев...»
В гости к другу Толстому дядя Гиляй захаживал с исследователем Запорожья Эварницким. Нюхали табачок. Льва Николаевича, конечно же, интересовали исключительно «рассказы о Запорожье», а сам он «припоминал о своей жизни у гребенских казаков». На худой конец, вел разговор о «духоборах и штундистах». То есть опять же о людях особенных, исключительных, экзотичных... Ну не о серой же мужицкой массе толковать. (Хотя именно они, крестьяне, в тяжкие времена поднимали восславленную Толстым в «Войне и мире» «дубину народной войны».) В воспоминаниях о Толстом дядя Гиляй ненавязчиво проводит параллель между собой и дядей Брошкой из толстовских «Казаков» — природным богатырем, материалистом без всяких религиозных и иных рефлексий: «Умру — трава вырастет». Вместе с тем «Войну и мир» с ее народными героями-богатырями совсем иного — внутреннего, духовного плана (щуплым Тушиным, неповоротливым Кутузовым...) — дядя Гиляй, от греха, не упоминает. Казаков, кстати, зрелый Толстой в той же «Войне и мире» (четвертый том) изобразил уже без особых симпатий... Для того чтобы интересно было разговаривать о «простом», наверное, нужно уметь видеть не только вовне, но и вовнутрь. «Простой» Толстой, наблюдая могучих запорожцев и подыгрывая им, наверняка делал выводы не только об их внешности. А вот у дяди Гиляя внутреннего духовного зрения, похоже, не было... А вовне что? Хоть бы тот же Толстой: «...стали одевать Льва Николаевича. Начали с валеных калош, потом теплый тулуп, подпоясали, подняли воротник, нахлобучили теплую шапку, повязали сверх башлык. Получилась фигура необъятная, а санки у меня были полулихацкие, узкие и притом без полости... холода я не боялся...» И вот на фоне могучего богатыря-запорожца, обнявшего Толстого в санках (чтобы не вылетел на ухабах), великий русский писатель, пожалуй, уже не более чем старик — слабый, беспомощный, приземленный... Писавший о Толстом Бунин мог в еще большей степени подчеркнуть внешний толстовский бытовизм и всякого рода его несуразности. Более того, проникая в толстовскую душу и сознание, Бунин отнюдь не старался создать идеальный образ. Но тем не менее рядом с его Толстым — при всех действительно поразительных толстовских слабостях, грехах, капризах, сумасбродствах — могучий Гиляй (олицетворяй он хоть всю Запорожскую сечь и всех волжских разбойников со всей их бесшабашностью, богатырством и Стенькиной удалью) покажется разве что суетящейся блохой, заблудившейся в седой браде великого старца после его очередного «хождения в народ»...Дело, наверное, в понимании и любви. Пушкин сказал о Радищеве: «Нет истины, где нет любви...»

Медные люди

Еще в античной Греции Гесиод поведал о пяти веках истории человечества: «золотом, серебряном, медном»... Начало XIX века в России — начало «золотого века» русской литературы. Добрые представители «золотого века» восславили мудрую гармонию Божьего мира (Пушкин). Заканчивался XIX век веком «серебряным». Его гордые представители — в своих научных, философских и эстетических системах предрекали крушение старого мира и построение мира нового. Они были в основном застрельщиками-теоретиками. В недрах «серебряного» века зародился век «медный». Люди «медного» века уже были практики — разрушители старого мира. Угадал Гесиод: «...создал Зевс людей — страшных и могучих... Не знали они земледелия и не ели плодов земли, которые дают сады и пашни. Зевс дал им громадный рост и несокрушимую силу. Неукротимо, мужественно было их сердце и неодолимы их руки...»
Сколько раз отчужденный от земли дядя Гиляй упоминает в книгах о своем загаре — бронзовом, медном... Сколько раз рассказывает о неодолимой силе своих рук, способных завязать в узел кочергу и согнуть пятак пальцами. Всюду славит он сильных! Сила — его правда. Сила — его кумир. И силач дождался торжества своего века, который (возможно, и под впечатлением общения с другом Гиляем) предсказывал и проницательный Чехов: «Все люди будут сильными!» Удовлетворенно смотрит дядя Гиляй на новую демонстрацию: «...среди этого красного, ритмически волнующегося моря... тысячи рук с рельефными мышцами сверкают бронзой на солнце...» «Все люди будут сильными», — повторяет он слова Чехова. «На лицах у всех написано: «Мы — сильные!..» Как угадал друг Антоша! Нет места чеховским героям. Новый активный, бодрый, сильный мир истребил «киснущую че-ховщину». Сквозь радость взгрустнул дядя Гиляй о «милом Антоше»: 
«...сердце болит о друге юных дней... думается, будь он жив — встретив такой праздник молодежи, он, автор "Хмурых людей", написал бы книгу: "Жизнерадостные люди"». Ой ли!.. Не любил почему-то Чехов чересчур «жизнерадостных». И «сильных» не любил. Знал, наверное, что грубая или глупая радость сильных всегда за счет чьих-то слез... Читатель рад за дядю Гиляя: сколько у него было прекрасных друзей! К какому кругу он был на равных приобщен!.. Хотя воспоминания его о великих напоминают почему-то порой рассказы деда Щукаря: «Как мы с товарищем Давыдовым...»

По Стенькиной протекции

Дядя Гиляй часто указывает на особые причинно-следственные связи близких ему явлений: кто кого породил и что в результате получилось. Например, «Сухаревка — дочь войны. Смоленский рынок — сын чумы...» В литературу дядя Гиляй вошел по благословению Стеньки. Первой его вещью, которая была напечатана в газете, была поэма о Стеньке Разине. Наверное, дядя Гиляй и сам был не прочь сравнить себя с легендарным атаманом. На подобную параллель он постоянно наводит читателя и сам, и устами людей, о которых вспоминает. Все, кто давал оценку дяде Гиляю как личности, должны были прямо или косвенно указывать на «вольное» и «богатырское» — «Стенькино» — гиляевское начало. И все его «друзья», конечно же, обязаны были любить как исторического Стеньку, так и дядю Гиляя, олицетворявшего Стеньку нового времени.
Вот что говорил друг Антоша (Чехов): «...придет время... будут все сильными, будет много таких, как ты... Тебе бы родиться триста лет назад [то есть во времена Смуты, во времена Стеньки. — А.Б.] или, быть может, лет сто вперед...» Несомненно, художническим чутьем Чехов улавливал глубоко неприятную и чуждую для него тенденцию перерождения предреволюционной России в «страну героев» силы и действия. «Чугунный» Гиляй был для него человек из будущего. В разговорах с «богатырем» Антоша произносил и такие слова (нет нужды не верить дяде Гиляю): «Будет еще и твоя степь. И ватаги буйные будут. Все повторится, что было... будет, будет это... и Стеньки Разины будут... И шире и грознее еще разгуляется... ведь в каждой станице таится свой Стенька Разин... Сорвется с цепи — а за ним все стаей, стаей...» (Образ сорвавшегося пса революции есть и у Бунина: «Помилуй Бог, спаси Христос, // Сорвался пес, взбесился пес!.. // Вот встанет бесноватых рать // И, как Мамай, всю Русь пройдет...») Но хотя «Антоша» и произносил такие слова, хотя и «жал ручищу» друга Гиляя, хотя, сидя за самоваром, и вел с ним разговоры про «Каштанку» и т.д., при всем том ой как трудно заподозрить Чехова в таких же, как у автора воспоминаний, радости и умилении по поводу грядущей Смуты и кровавого разгула... Особенно трудно, если вспомнить известнейшую и уж действительно чеховскую фразу: «Ненавижу силу во всех ее проявлениях...»
Того же рода льстящие слова произносил и друг Глеб Успенский, для которого Гиляй и Стенька были едины: «...Стенька Разин! Только Стенька Разин так и мог про себя написать...» (С Успенским они по-настоящему были близки своей тягой к натуралистичному изображению низов жизни.)
Друг Елпидифор Барсов, колоритный собиратель древних рукописей, по-простому звал друга Гиляя — Баян — и поддакивал: «...Стеньку я люблю. Стенька мужик умный. Он знал, что знал... Это, брат, для грядущих поколений...» Одобрял привязанность дяди Гиляя к Стеньке и друг Алексей Максимович (Горький), которому «нравились порывы удали»: «Разин — здорово! и красиво!» и т.д.
Друг-революционер Валерий Брюсов вел с дядей Гиляем диалог о человеке города и человеке воли.
Брюсов читал: «Мы дышим комнатной пылью...» А дядя Гиляй крыл «отрывками из "Степана Разина", "Запорожцев", отвечал ему песнями моря, степи, горных бурь, ночного урагана...» Брюсов был в восторге: «О, если б это напечатать! Это сплошь революция...» Часто менявший свои идеалы Брюсов был солидарен с пламенным Гиляем без иронии: «На этих всех, довольных малым, // Вы, дети пламенного дня, // Восстаньте смерчем, смертным шквалом, // Крушите жизнь и с ней меня...» Им обоим нравилось, «...когда среди крови, пожара и дыма // Неумолимо толпа возвышает свой голос мятежный, — // Все прошлое топчет в прахе, // Играет со смерчем в кровавые плахи...». В своем отношении к грядущей буре революции умствующие «бледные городские кикиморы» интеллектуальных верхов, к которым себя причислял Брюсов, вполне находили общий язык со Стеньками низовой вольницы.

Восхождение вниз

На волжском утесе Степана Разина дядя Гиляй слушал разбойничьи были «свободолюбивого» каторжного волка Суслика, который сразу же признал в Гиляе своего. В воображении всплывали живописные картины прошлого. Вот «стоят на стреме» разбойничьи дозоры... Вот подают сигнал, и ватага срывается с места... Вот грабят, режут и топят купцов... Кровь, крики, золото, драгоценности, дорогие ткани... Все как въяве. Поет душа дяди Гиляя — он один из тех смельчаков, рыцарей «вертикали», что взошли на утес. Про него и песня: «...И утес великан // Все, что думал Степан, // Все тому смельчаку перескажет...»
Но вот те же слова из песни цитирует в «Окаянных днях» Бунин. Рассуждая о кощунственности поэтизации образа душегуба, он приводит выдержки из исторических исследований Стенькиного (Смутного) времени.
Соловьев: «Среди духовной тьмы... смуты, колебания, шаткость... возникли в огромном размере... Дух материальности, неосмысленной воли, грубого своекорыстия повеял гибелью на Русь... Толпы отверженников, подонков общества потянулись на опустошение своего же дома под знаменами разноплеменных вожаков, самозванцев, лжецарей, атаманов из вырожденцев, преступников, честолюбцев...» (Стенька Разин, как и затем Емельян Пугачев, выдавал себя за наследника царского престола...)
Костомаров: «Народ пошел за Стенькой обманываемый, разжигаемый, многого не понимая толком... Были посулы, привады, а уж возле них всегда капкан... Поднялись все азиатцы, все язычество... резались, сами не зная за что... Шли "прелестные письма" Стеньки — "иду на бояр... учиню равенство..." Дозволен был полный грабеж... Стенька, его присные, его воинство были пьяны от вина и крови... возненавидели законы, общество, религию, все, что стесняло личные побуждения... дышали местью и завистью... составились из беглых воров, лентяев... Всей этой сволочи и черни Стенька обещал во всем полную волю, а на деле забрал в кабалу, в полное рабство, малейшее ослушание наказывалось смертью истязательной, всех величал братьями, а все падали ниц перед ним...»
Мало мы знаем о воспетом дядей Гиляем разбойнике. Не зря, конечно, был он предан церковной анафеме. И очень символично, что казнен атаман был вовсе не на лобном месте Красной площади (как по красивой легенде), а на Болоте и что был он, «эх!», без креста, что не читал он молитв и не просил прощения у Бога и народа православного. Разве что черту болотному молился. Или пуделю... И доказал все это, перерыв исторические архивы, боготворящий Стеньку вольнолюбивый писатель-запорожец. Спасибо, дядя Гиляй!..

По Богу и по праху

Современник вспоминал: «При встрече с кем-нибудь на улице у него в руках сейчас же появлялась традиционная серебряная табакерка... Табаком он угощал всех: вельмож, миллионеров, писателей, актеров, почтальонов, дворников, швейцаров, городовых, рабочих и говорил: «У меня все равны». И это было так. Есть два типа равенства: по Богу, когда все люди равны во Христе, то есть в светлой духовной сущности, что внутри нас. Тогда внешние природные и социальные различия людей не имеют значения и потому не отменяются. Пусть царь есть царь, а крестьянин есть крестьянин. Если и тот и другой истинные христиане, то в Боге, в мире духовном, в вечности они равны — в этом «высшая правда». (Таковы добрые герои «Капитанской дочки»).
Руссо когда-то проповедовал иную теорию равенства: перед природой все равны. Но эта теория ложна: и по природным данным, и по положению в обществе все люди разные, природную и социальную иерархию отменить невозможно. Лев всегда будет сильнее ягненка. И «бронзовый» дядя Гиляй всегда будет сильнее и приспособленнее к внешней жизни, чем тот же Чехов: «Нет правды на земле». Равенство в природе, в мире материальном, наступает лишь на уровне смерти. Все природные существа рано или поздно распадаются до одинакового праха, до первоматерии, и тогда они действительно «обретают равенство». (По-настоящему «равное» отношение дяди Гиляя к людям часто поражает... Вот в хитровском притоне опоили, раздели и ограбили человека, потом сбросили труп в канализационный люк — «и концы в воду». И попробуй угадай, сочувствует он жертве или смеется над ней, осуждает он преступников или восхищается их ловкостью. И о жертве, и о палачах — одинаково спокойным, бодрым, чуть насмешливым тоном... Что за этим? «Равенство» всех «чад праха»? Или полное безразличие ко всему богатырской «равнодушной природы»?..)
Каждый выбирает свое равенство — свой «рай-коммунизм» и свой «интернационал». Те, кому дарована благодать богообщения, не слишком озабочены земным самоутверждением. Они «беспечны», как пушкинский Моцарт: у них есть нечто вечное. Другие — «чада праха», — у которых нет ничего, кроме земного, вынуждены, чтобы проявить себя, постоянно карабкаться вверх по земной вертикали, лезть по ступеням иерархической лестницы: делать карьеру, деньги, обретать известность... И при этом, как и положено в мире природных и социальных джунглей, они стараются обходить, оттеснять конкурентов. Об этом у Пушкина в монологах безблагодатного Сальери: «Все говорят: нет правды на земле. // Но правды нет— и выше... // О, Моцарт!.. // В нас, чадах праха...»
Обытовляя и тем самым принижая образ тех, кому даровано было от Бога моцартианское начало, не отодвигал ли дядя Гиляй, инстинктивно, 
по-сальериански конкурентов?.. Иначе: если всерьез сравнивать его с Островским, Достоевским, Чеховым, Толстым, сравнивать не по объему и силе мышц, не по активности внешнего «оригинального» действия, но по таланту, по внутреннему духовному содержанию, по внутренней духовной мощи — то кем бы он был рядом с ними? Разве что здоровенным, шумным дядькой с усами... Он не смог бы создать объективных портретов великих даже при самых искренних своих потугах. Он духовно, метафизически не дозрел. Приподнять внешнюю завесу великой личности, за которой скрывалась святая святых ее чувств, ее духа, ее сознания, этому запорожскому Самсону со всеми его медными мускулами было не под силу. Вот он и нашел земное равенство с людьми по табаку из одной табакерки — равенство по совместному, коллективному приобщению к зелью, которое вполне годится символизировать «прах смерти» — то есть материю мира, хозяин у которой — князь мира сего — «восходящая звезда». На такое, «адское», происхождение этого зелья дядя Гиляй «шутливо» указал в «Трущобных людях»: «...нечистому ладан возжигаешь... табак — сатанинское зелье, за которое нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут...» И воспел дядя Гиляй притупляющий сознание и равняющий всех перед прахом «родной» табачок (как и «родную» водочку) и в прозе, и в стихах, забыв, правда, упомянуть о том, что табак в Россию был завезен голландскими купцами (как и водка генуэзскими) с Запада: «Все забудешь понемножку // Перед счастием таким, // Как закуришь козью ножку // Да колечком пустишь дым...»

Прозревший Фауст

Пристрастие дяди Гиляя к мрачным безднам, ко «дну», к «аду», ко всякого рода грязи и мерзости не прошло даром. Сначала он оглох: «...нанюхавшись запаха клоаки... оглох на левое ухо, а потом и правое оказалось поврежденным. Это было эпилогом к моему подземному путешествию в бездны Неглинки...» Может быть, это за то, что слишком уж выборочно слушал и воспринимал русскую речь? «Блатною музыкой» заслушивался, но зато «деревню» у него представляли сплошь безграмотные идиоты, чей устный и письменный язык был сам по себе анекдот («Грамотеи» и др.).
Возражения ради напомним про письма Арины Егоровны из «Дубровского» и Савельича из «Капитанской дочки». И приведем образец «деревенского» стиля, который с самого раннего детства (еще до всяких гувернеров) помог Пушкину овладеть стилистическим великолепием русского языка: «Любезный мой друг Александр Сергеевич, я получила ваше письмо и деньги, которые вы мне прислали. За ваши милости я вам всем сердцем благодарна — вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, то забуду вас и ваши милости ко мне. Ваша любезная сестрица тоже меня не забывает. Ваше обещание к нам побывать летом меня очень радует. Приезжай, мой ангел, к нам в Михайловское, всех лошадей на дорогу выставлю... Прощайте, мой батюшка, Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила, поживи, дружочек, хорошенько, самому слюбится. Я, слава Богу, здорова, цалую ваши ручки и остаюсь вас много любящая НЯНЯ ваша АРИНА РОДИОНОВНА». (Наверное, всякий выискивает свою прелесть народного языка и своих его носителей по потребностям своей души.) Здесь можно вспомнить и о том, что тот же Лев Толстой свой образцово точный, ясный и образный язык оттачивал в общении с крестьянскими детьми яснополянской школы. Об его оценке стиля и лексики крестьянской детской речи можно судить уже только по одному названию известной его статьи: «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Ослеп дядя Гиляй уже в преклонном возрасте. (Один глаз ослеп совсем, другой еле различал свет.) И ослеп он, опять же исследуя смердящие «адские» подземелья столицы: споткнулся и упал лицом в привычную клоаку. Всю жизнь взгляд его был обречен выискивать нечистоты и мерзости. И в старости не мог остановиться... Но часто в литературной традиции физическая слепота героя дает начало его внутреннему, духовному прозрению. Что-то подобное к концу жизни, хочется верить, стало происходить и с Гиляровским. Одно из последних его произведений — «Шипка». Здесь — воспоминания о праздновании 25-летия освобождения Болгарии русской армией от турецкого ига. Сам дядя Гиляй был на торжествах среди русских гостей. Болгары чествовали русских как героев. И дяде Гиляю в его воспоминаниях это (наконец-то!) было искренне приятно: «...я видел всюду задушевные встречи, и вглядывался в самые мелочи общего, захватывающего восторга народного... Все они помнят турецкое иго, зверства башибузуков, разоренные села свои, похищенных жен и дочерей, поруганную святыню... особенно радовались нам мужчины и женщины пожилые... Они помнят прошлые ужасы и смотрят на русских гостей как на людей, беззаветно проливавших свою кровь за их свободу... Дети вторили им... За домашним очагом старики рассказывали молодежи и детям о бедах юности своей, воскрешали тяжелое прошлое и поселяли любовь к освободителям, братьям русским...» (Жаль, что все-таки коротка у людей память...) Вспоминая праздник в Болгарии, дядя Гиляй впервые, наверное, ощутил искреннюю радость и гордость за Россию. (Хотя и освобождали Болгарию не исключительные люди — не босяки, не воры, не бродяги... Те добровольно кровь проливать «за други своя» не пошли бы никогда.) Впервые он ощутил неизвестную ранее гордость за себя. Не за то, что он такой большой, мускулистый, ловкий и хитрый, а за то, что он среди тех, кого благодарно чествует освобожденный народ, за то, что он — русский.
Но почему нужно было непременно оглохнуть и ослепнуть, чтобы показать генерала Скобелева (наконец!) легендарным героем, каковым он и был? Героем, которого, как никого, уважали и друзья, и враги? Почему раньше его нужно было очернить и унизить, выставив как кутилу и пьяницу? Почему нужно было с такими подробностями рассказывать о том, как пил запоем, закусывал клюквой и слонялся по последним притонам художник Саврасов? Почему нужно было принизить и обытовить А.Н. Островского, упомянув его презрительно и небрежно с его «заячьим халатиком»? Почему понадобилось принижать образ «сконфуженного» Пушкина, подчеркивая его заурядность, что ли, в сравнении с «великим сатириком Гоголем»? Почему в любом практически его высказывании (до его физической глухо-слепоты) обязательно находились слова, детали, интонации, сразу принижающие того, о ком идет речь, а значит, и возвеличивающие самого дядю Гиляя? Зачем нужно было так скрытно, зло и холодно язвить мир России, поддерживая традицию оплевывателей — от Радищева до Венечки Ерофеева?.. Скрытый комплекс сальерианства?.. Неизживаемое ощущение провинциальности?.. При случае он даже просто обыгрывал одни фамилии: Островского, Чайковского (с другими инициалами), добиваясь, похоже, того, чтобы у малограмотного читателя возникали дурные ассоциации. Принижал даже памятники архитектуры — свидетелей солнечной славы России. «Лихой наездник Аполлон» на фронтоне Большого театра у него ругается, «как пьяный кучер». А на Триумфальной арке, поставленной в честь победы над Наполеоном, даже уже не кучер, а «баба с калачом». И литературными героями был недоволен: Гамлет должен быть не «неврастеник в трусиках», а «первый в Дании боец», который «борется притворством и хитростью... сила и хитрость — оружие...». Почему нужно обязательно оглохнуть, чтобы начать слышать от других и говорить самому добрые слова о русских? Почему обязательно нужно ослепнуть, чтобы начать видеть в России не только «тюрьму народов», «жандарма Европы» и «тьму кромешную», а страну-освободительницу, страну —хранительницу высоких духовных начал в мире, страну — защитницу других народов от несправедливости и злой агрессии? И почему так всегда? Почему всем этим сторонним «фаустам», которых гостеприимно приютила Россия, непременно нужно, чтобы сначала Бог наказал, а потом уж начнется у них хоть какое-то прозрение? Непременно нужно, чтобы катастрофа какая-нибудь, чтоб война, нашествие, чтоб турки вырезали, прежде чем хотя бы словом благодарности обмолвиться о России?.. После книг Гиляровского о многом можно задуматься, о многом важном поговорить. Спасибо, дядя Гиляй!

P. S. По сообщению вологодской областной газеты «Красный Север» от 5 января 2003 года, главный археограф Госархива Вологодской области Ираида Игнатьевская, изучая актовые записи в метрической книге Покровской Сямской церкви Вологодского уезда, установила, что В.А. Гиляровский родился не в 1853 году, а на два года позже — в 1855 году. Значит, через год мы вновь сможем отметить 150-летний юбилей дяди Гиляя новыми переизданиями, выставками, речами и т.д.

Баженов А.
Спасибо, дядя Гиляй!

Безелянский Ю. Н. Гиляровский Владимир Алексеевич, псевдоним "Дядя Гиляй"

Гордиенко Евгения. Человек-легенда

Гура, Виктор Васильевич.
Жизнь и книги дяди Гиляя

Киселева, Екатерина Георгиевна.
Гиляровский на Волге

Киселева, Екатерина Георгиевна.
Рассказы о дяде Гиляе

Конофеева Т. Гиляй и Гамлет

Митрофанов А.Г. 
Гиляровский

Новиков А. Война в судьбе и творчестве В.А. Гиляровского

Сухих И.
«Московский текст» бродяги Гиляя (1926-1935. «Москва и москвичи»)

Телятник М.А.
Гиляровский Владимир Алексеевич