В УТРЕННЕМ МИРЕ
С искусством Пахомова я познакомился лет на десять раньше, чем с самим
художником. И поэтому, прежде чем начать рассказ об Алексее Федоровиче, мне
придется мысленно возвратиться в двадцатые годы тогда еще совсем молодого
века и снова пережить свежесть и новизну, которая возникла от
соприкосновения моих чувств с живописью этого удивительного мастера.
Казалось, я вошел в утро, как входят в березовую рощу или в лес, и
действительность обновилась, и обновились явления и вещи вместе с красками,
положенными на холст.
Почему вещи, события, факты и даже «равнодушная» природа бывают такими
откровенными с большим художником, а не с нами – рассеянными, погруженными в
житейскую суету людьми?
Вопрос этот не нов, наивен и кое-кому может показаться даже праздным, и
все же его нельзя обойти, когда встречаешься с картинами и рисунками
подлинного мастера.
В искусстве Пахомова (особенно в его ранней живописи) меня прежде всего
поразило «самооткровение» реальности, синтез деревенского простодушия и
душевной чистоты со всей сложностью и рафинированностью современной
живописной культуры. Уж не хранил ли художник в своей мастерской вместе с
кистями и красками ключ, которым было можно разомкнуть живое, всегда
немножко загадочное пространство и никогда не стареющее время, – время,
вечно возобновляющее себя в новых поколениях?
Время, как в народной песне, как-бы открывалось не рассеянным глазам
индивида, а дальнозоркому взгляду рода, самого искусства, Общественное и
родовое так сроднилось с индивидуальным и персональным на картинах Пахомова,
что их было не разделить даже опытному аналитику-искусствоведу. Казалось,
Пахомов был навсегда заворожен детством и юностью и знал только одно время
суток: утро, – словно кто-то отменил и вечер и ночь.
Он изображал утренний мир и утренних людей, и казалось, всё на свете
только началось, что соответствовало действительности: ведь это было первое
десятилетие после Октябрьской революции.
Помню, как я, студент-филолог и начинающий писатель, пришел на выставку
общества «Круг художников». Побывав до этого на нескольких выставках и
перелистав комплект выходившего в те годы журнала «Советское искусство», я
воображал себя если и не знатоком новой живописи, то, во всяком случае,
человеком знающим кое-что о его стилистических исканиях. Моим тогдашним
вкусам соответствовали работы московской группы ОСТ, где уже тогда привлекли
мое юношеское внимание такие замечательные художники, как Штеренберг,
Дейнека, Тышлер, Лучишкин, Гончаров и Лабас.
По молодости лет, я склонен был впадать в крайности и был уверен, что
только ОСТ полностью созвучен эпохе.
Это предубеждение вряд ли могло содействовать спокойно-объективному
созерцанию всего увиденного. Живопись круговцев мне показалась
демонстративно-эскизной, неуверенно нащупывающей облик современности, в
отличие от четкой, чуточку молодцеватой уверенности молодых остовских
мастеров.
– Революционная действительность не такова, – сказал я слишком
запальчиво и громко.– Она не хаос, а космос!
– Где же вы видите хаос? – спросил меня, иронически улыбнувшись, молодой
человек. Это был художник-круговец Вербов.
Затем молча он подвел меня к полотну Пахомова и показал на изображение
девушки.
С холста смотрела на меня сама эпоха, само время, персонифицировав себя в
образ современной девушки. Удивительное сочетание эскизности с дивной
законченностью, экспериментального поиска с классической или, точнее,
неоклассической пластикой формы.
Здесь был осуществлен такой трудный синтез, достигнуто единство традиции
и новаторства. Я был покорен навсегда этим почти волшебным совпадением
чего-то несбыточного с предельно реальным. Картины Пахомова вошли в мое
сознание, в мою жизнь и даже в мои сны: И еще меня поразило единство людей и
пейзажного фона, вписанность человека в природу. Своих парней, девушек и
детей художник одел в речную и лесную синеву, каким-то чудом сочетав бегущее
мгновение с длительностью столетия, связанного с предшествующими столетиями
живописной традицией.
Не сразу я понял, откуда и куда шел художник в своем поиске, что он сумел
традицию, идущую от одного из самых прекрасных русских художников, –
традицию Венецианова соединить – и притом органично – со способом видеть и
понимать пластичность вещей и явлений, достигнутым современной французской
школой живописи и прежде всего Пикассо.
Тонкий, лиричный, необычайно поэтичный и неповторимо русский мастер
Венецианов, подкрепленный современным чувством колорита и пластической
выразительности, – это была почва, на которой выросло своеобразное,
одновременно новаторское и традиционное искусство Пахомова. Его
оригинальность и свежесть были сразу же высоко оценены и зрителями и
критиками-искусствоведами.
Один из учеников преподавателя Академии художеств, в те годы очень
известного художника, А. Е. Карева привел меня однажды на квартиру своего
учителя на Среднем проспекте Васильевского острова.
По-видимому влюбленный в эпоху военного коммунизма и гражданской войны,
Карев не захотел менять обстановку. В его просторной квартире топилась
«буржуйка», «контрабандно» перенесенная в другую, куда более комфортабельную
эпоху конца двадцатых годов.
Разговор, как помнится мне, зашел о том, что было перед глазами (все
стены были заняты картинами): об эпохе и о живописи, пытавшейся передать
вещи, явления и события, увиденные как бы глазами самой современности.
Я попросил Карева назвать мне имя того молодого ленинградского художника,
который, по его мнению, лучше и глубже других передает характерные
особенности времени.
Не задумываясь, он сразу ответил мне: – Пахомов.
И, немножко помолчав и подумав, сказал, размышляя вслух:
– Пахомов настоящий живописец, мастерски владеющий цветом и особенно
пластикой. Кстати, его картины привлекли внимание и наших и иностранных
коллекционеров, внимание музеев. Едва ли вы в его мастерской найдете больше
пяти-шести картин. Все раскуплено. И это не мода. Почти всегда временная. А
нечто, как мне кажется, устойчивое. Коллекционеры редко ошибаются. В
живописи Пахомова есть что-то необычайно привлекательное, неповторимое,
выраженное на поверхности холста чуть заметными нюансами и валёрами. Валеры
его непривычны, чуточку загадочны... Мне кажется, это и привлекает к его
картинам настоящих ценителей и знатоков.
Пройдет довольно много лет, прежде чем обстоятельства сведут и познакомят
меня с Алексеем Федоровичем, но я уже много раз видел его на осенних и
весенних выставках в Союзе художников, на вернисажах и общественных
собраниях.
Уже давно прошло время «Круга художников», его бывшие участники стали
активными членами Союза советских художников и все же выделялись среди
других своей остросовременной стилистической манерой, своим пониманием
пространства не как обыденно-прозаичного и неизменно-данного, но как вечной
художественно-пластической загадки и проблемы, которую нужно решать новыми
колористическими средствами, показав, кстати, что пространство – это не
просто физическое явление, по-разному интерпретируемое в эпоху Эвклида и в
эпоху Лобачевского и Риманна, но явление, умеющее органически преображаться
вместе с обществом и его общественным и индивидуальным видением.
Поиски своего стиля и размышления, с кистью и карандашом в руках, о новой
советской реальности не прошли даром для Пахомова и его друзей: Пакулина,
Самохвалова, Русакова, Траугота и других круговцев, наряду с другими
учениками Петрова-Водкина, Карева – крупнейших мастеров, живших и работавших
в Ленинграде.
Не помню, кто познакомил меня с А. Ф. Пахомовым, кажется Пакулин, но к
моменту пожатия рук и обмену улыбками я уже знал художника не только по его
картинам, но и по публичным выступлениям.
Он был похож и вместе с тем непохож на свои картины, и за
обыденно-сдержанными, внушительно-спокойными манерами прятал свое
лирическое, я бы сказал, нежное отношение к революционной современности,
которое так ярко и тонко олицетворял в характерных для своей эпохи лицах,
позах, движениях, как бы заселяя свои холсты жизнью и юностью, а то и
детством, своеобразно им угаданным и глубоко понятым.
Время от времени мы встречались с Алексеем Федоровичем, главным образом
на вернисажах, обменивались своим мнением о той или другой понравившейся нам
картине.
Вспоминается мне выставка замечательного ненецкого художника К. Панкова,
открытая в Доме писателя имени Маяковского. Насколько помнится, это было в
1938 году. Художники, быть может слишком занятые текущими заботами, не шли
на эту очень интересную и во многом неожиданную выставку, и мы, устроители
выставки, очень обрадовались, когда увидели там Пахомова, пришедшего вместе
с Пакулиным.
Алексея Федоровича поразила панковская интерпретация пространства,
которое на панно и картинах этого своеобразнейшего мастера как бы
становилось организмом, таким же живым, как вписанные в пейзаж олени и
охотники.
– Да, – неторопливо, словно размышляя вслух, сказал Алексей Федорович, –
тут есть над чем задуматься. Мир здесь увиден так, словно художник занял
глаза у природы. Здесь как бы само пространство рассказывает о себе,
развертывая свои тайны, свои скрытые живописные богатства.
Мне послышалась в тоне художника кроме радости и нотка чуть пробивающейся
грусти, словно художник, так любивший и по-своему понимавший живописные
законы пространства, приревновал его к ненецкому художнику. Ведь только
одному Панкову и его зоркому взгляду охотника оно поведало то, что,
казалось, тщательно скрывало от глаз городских людей.
Я тогда не знал того, о чем узнал только в конце шестидесятых годов от
самого художника. Пахомов перестал писать картины, отказавшись на долгие
годы от живописи и посвятив все свои силы рисовальному искусству, станковой
графике, книжной иллюстрации.
О причинах этого поступка, связанного со многими раздумьями и духовной
перестройкой, я расскажу позже.
И действительно, многие ценители живописи Пахомова, в том числе я и
многие мои друзья, недоумевали, почему художник не выставляет свои картины,
а только станковую графику и рисунки – иллюстрации к детским книгам, –
искусство, которым он всегда мастерски владел, а впоследствии достиг
виртуозного совершенства.
В 1958 году редакция журнала «Нева» заказала мне статью о Пахомове, и я
договорился с Алексеем Федоровичем по телефону о встрече с ним у него на
квартире.
Квартира Алексея Федоровича была как бы продолжением его мастерской и
свидетельствовала о том, что художник и в быту не отделял себя от своих
профессиональных обязанностей, и вещи, приученные к такой жизни, казалось,
знали, что они не только предметы домашнего обихода, но и представители того
утреннего бытия, которое, играя, то, казалось, сходило с иллюстраций и с
рисунков в действительность, то снова возвращалось на рисунки и иллюстрации.
Такое единство хозяина с обстановкой свидетельствовало лучше всяких слов о
своеобразии художника и в жизни и в искусстве, которое было продолжением
жизни.
Словно развертывая передо мной большое свернутое полотно, Алексей
Федорович погружал свои слова в краски, и передо мной возникало его
деревенское детство, отрочество и его приезд в Петроград, тогдашняя Академия
художеств. Он говорил о своем непроходящем интересе к древним живописным
культурам, о своем приобщении к той интенсивной духовной жизни, которой жила
художественная молодежь двадцатых годов, так ярко выраженной в поэзии
Маяковского и Хлебникова. Он рассказывал о своей уже тогда возникшей
привязанности к таким русским мастерам, как Федотов и Венецианов.
Когда беседа уже подходила к концу и я заполнил свой, к сожалению, не
сохранившийся блокнот записями, отражающими ход мысли художника, ответами на
мои иногда случайные и непродуманные вопросы, я не удержался и задал Алексею
Федоровичу вопрос, всю бестактность которого я почувствовал позже:
– Покажите мне вашу раннюю живопись, которую я видел когда-то на
выставках «Круга». Здесь же я вижу только станковую графику и иллюстрации к
детским книгам. Для статьи о вашем творчестве этого маловато.
Наступило неловкое и продолжительное молчание, пауза, за которой,
казалось, спрятались долгие годы раздумий художника, его душевная драма,
горести и вновь обретенные радости.
– Большинство моих картин хранятся в музеях и не только в отечественных,
но и заграничных частных коллекциях. В двадцатых годах мои картины охотно
покупали иностранные коллекционеры. Многого я и сам давно не видел.
– Как? – прервал я художника. – Совсем ничего не осталось?
– Нет. Кое-что осталось. Но я боюсь, что это уведет от цели вашей статьи
– рассказать читателям «Невы» о моей текущей работе, и поэтому, не
обижайтесь, не покажу. Возможно, как-нибудь в другой раз.
И мне пришлось писать о Пахомове-графике, обойдя молчанием его живописные
искания двадцатых годов, словно его графика подспудно не была связана с его
живописью и не опиралась на им добытые пластические ценности, найденные в те
годы, когда он был живописцем.
В 1959 году А. Ф. Пахомов подарил мне умную и талантливую книгу, написанную
о нем Э. 3. Ганкиной, книгу, в которой квалифицированно и убедительно
анализировалось творчество Пахомова-графика. О его живописи говорилось
скороговоркой, как о чем-то эпизодическом, если не случайном, к тому же
отмеченном «упрощенной цветовой гаммой».
Ах, эта «упрощенная цветовая гамма»! По словам вульгарных социологов,
этой «упрощенной гаммой» выделялся и Матисс, и Петров-Водкин, и дивные
мастера «Бубнового валета» – все, кроме академистов и слащаво-парадных
натуралистов, – таким образом, «белое» выдавалось за «черное», и всех
сложных, философски размышлявших художников от Врубеля и Борисова-Мусатова
до Павла Кузнецова несправедливо обвиняли в уходе от жизни, в упрощении и
схематизме. К сожалению, и Э. 3. Ганкина в своей в общем хорошей книге
отдала некоторую дань отжившим суждениям, в том числе
вульгарно-социологическому пережитку брать под подозрение сложность
живописного мышления, сложность, выдаваемую за «схематизм».
К этому времени уже считали, что Пахомов это график, тонко и виртуозно
владеющий линией, умеющий, как никто другой, передать характерные позы,
лица, фигуры школьников и дошколят, глядящих на нас со страниц книг самых
известных и популярных детских писателей.
О том, что Пахомов когда-то был и совершенно замечательным живописцем,
знали очень немногие и помнили те, кто посещал выставки общества «Круг
художников».
На титульном листе книги Ганкиной Алексей Федорович написал своим
характерным крупным почерком:
«Уважаемому Геннадию Самойловичу в знак благодарности за теплые,
благожелательные суждения о моей работе в № 7/1958 журнала «Нева».
И в знак моего восхищения простотой, лаконичностью, остротой
характеристик и тонким пониманием искусства, вместившимися в этой маленькой
статье».
Прочитав эту надпись, не скрою, я испытал приятные минуты, тем более что
не был вовсе уверен, что статья, написанная в журнальной спешке, мне
удалась, и чувствовал что-то вроде угрызения совести оттого, что обошел в
статье ряд сложных проблем, в том числе почти ничего не сказал о Пахомове
как живописце.
Прошло двенадцать лет, в течение которых мы не раз встречались на
выставках больших советских мастеров – Петрова-Водкина, Кузнецова, Сарьяна,
Кончаловского, Пакулина, Самохвалова, Дейнеки, Альтмана, радуясь
разнообразию и духовно-эстетическому богатству советской живописи,
представленной с такой широтой и размахом, которые соответствовали
необычайно возросшим духовным запросам советского массового зрителя.
Эти выставки были подлинным праздником и свидетельствовали о том, что
русская школа живописи отмечена большой самобытностью и смелыми поисками
всех крупных русских художников.
Алексей Федорович, делясь со мной своими впечатлениями, был, как всегда,
сдержан, и только выражение его лица говорило о радостном чувстве оттого,
что перед нами подлинное искусство и что вырос зритель, не в пример
вульгарным социологам способный глубоко понять это искусство и справедливо
его оценить.
И вот однажды, не помню, на чьей выставке, я спросил Пахомова:
– Алексей Федорович, а когда же вы покажете свою живопись? Поверьте мне,
это не праздный вопрос. Директор Дома писателя имени Маяковского просил меня
узнать, как бы вы отнеслись к вашей выставке, устроенной у ленинградских
писателей – ваших давних ценителей и друзей?
Алексей Федорович улыбнулся той защитной улыбкой, которой люди отстраняют
себя от нежелательного разговора.
– Нет, я с выставкой своей живописи не спешу.
Это было сказано таким тоном, словно впереди у художника было еще много
времени (увы, его уже было немного) и с выставкой действительно можно было
не спешить, что соответствовало характеру Алексея Федоровича, не терпевшего
никакой суеты и спешки.
И все же время для такой выставки пришло.
Я получил от Алексея Федоровича письмо, он уведомлял меня, что в Русском
музее открывается его персональная выставка, на которой будет представлена
только его живопись, и приглашал меня посетить выставку в тот день, когда он
сам будет там, чтобы узнать мое мнение.
Это приглашение, которого я втайне ждал много лет, чрезвычайно обрадовало
меня, словно вместе с возможностью посмотреть картины Алексея Федоровича,
написанные в двадцатых и начале тридцатых годов, открывалась и другая, еще
более несбыточная возможность снова почувствовать и пережить то, что я
почувствовал и пережил, когда попал на выставку «Круг художников» и впервые
увидел живопись Пахомова.
В двух небольших залах музея были развешены работы, значительная часть
которых была взята из фондов музеев, а остальное – из небольшого собрания
самого художника.
Меня охватило чувство, словно какой-то вихрь вырвал меня из текущего
времени и перенес в двадцатые годы с их экспериментальными поисками стиля,
способного передать неповторимость эпохи, ее новую, только что возникшую
красоту.
Свежесть живописного видения Пахомова соответствовала свежести и новизне
самой жизни. Художник писал деревенских девушек, пионеров, пришедших
агитировать единоличника вступать в колхоз, и даже природа на его картинах
была приобщена к социальной жизни эпохи, став не только фоном для людских
судеб и дел, но и живым действующим лицом.
Мастерство Пахомова-живописца говорило о скрытых классицистских его
симпатиях, о его приверженности к русской живописной традиции,
модернизированной и подкрепленной всеми пластически-колористическими
достижениями постимпрессионизма.
И все же его живопись значительно отличалась от перенасыщенной конкретной и
чувственной материальностью живописи знаменитых московских мастеров
«Бубнового валета», она казалась менее вещественной и более воздушной, как
менее вещественно-материальным, более воздушным кажется и сам город, в
котором жил и работал художник.
Я поделился своими мыслями с Алексеем Федоровичем, поздравил его,
одновременно шутливо упрекнув: в том, что он не имел права прятать такие
шедевры от зрителя.
И действительно, возникал сложный вопрос – почему так критически отнесся
художник к своей живописи двадцатых годов, почему он отнесся с таким
искренним доверием к критике вульгарных социологов, выдававших себя за
марксистов и сумевших его убедить, что его слишком сложные картины не будут
поняты советскими зрителями, в чей духовно-культурный рост, очевидно, не
верили эти критики?
В разговоре с Алексеем Федоровичем мы коснулись этой сложной темы,
вопроса, на который нельзя искать однозначного ответа, ответа, игнорирующего
социальные и эстетические особенности времени.
– Я не хотел стоять в стороне, – сказал Алексей Федорович, – идти не в
ногу со своими товарищами. А переучиваться у последователей Репина не мог,
это противоречило бы моим индивидуальным склонностям и вкусам, которым не
хотелось изменять. Я оставил живопись и стал заниматься графикой, искусством
более условным и не требовавшим от меня того, что мне несвойственно.
– Но ваша живопись, – возразил я, – была насквозь революционной и советской
не только по содержанию, но и по форме, как поэзия Багрицкого и Маяковского.
– Критики тогда этого не понимали. Сейчас это понимают все.
Я ежедневно стал посещать эту небольшую выставку, каждый раз испытывая
странное чувство, словно открывалась дверь в юность и детство и я, вопреки
законам природы и логики, снова приобщался к утренней свежести пионерского
лагеря и первых лет первой пятилетки.
Это свое волнение я постарался передать в письме, которое послал
художнику перед закрытием выставки.
В письме я выражал свое восхищение не только мастерством выдающегося
советского художника, но его умением передать монументальный облик времени,
те духовные, социальные и эстетические завоевания, которые принесла с собой
наша эпоха.
Когда смотришь на картины или рисунки А. Ф. Пахомова, чувствуешь, что
перед тобой утренний мир, и кажется, что слышишь рожок деревенского пастуха
или трубу пионерского сбора.
Г.Гор. Пять углов. – Л., 1983